Шестое октября - Страница 47
— Лучше целоваться вы не умеете? А как вы с барышнями целуетесь? Впрочем, с барышнями этот юноша берет на себя инициативу. Здесь он только снисходит. Он хочет быть паинькой. Какая прелесть этот пушок на щеках! Стало быть, молодой человек еще никогда не брился? Ему незнакомо это ощущение? Вы подумайте! А эта тень от усов! Это не тень, это пар… Куда он глядит? Нас могут увидеть сверху? Там в это время мало народу, но успокоим молодую девицу, стыдливую молодую девицу.
Вот так. Окна занавешены. Куда он опять глядит? На книги? Вы находите, что тут много книг? Слишком много? Ах, он прав! Белокурый мальчик. Синеглазый мальчик. Чего ему хочется? Пороху и пуль?… Ха-ха! Нет, скорее — ласк. Книгами, он наверное не интересуется. Я — тоже, мой мальчишечка, моя душечка. Сколько бы я отдала книг за такого вот мальчишечку… У вас тоже много книг? Как это забавно! Какие, например?… Французская история Мишле в двадцати восьми томах? Ах, это всего смешнее! Почему я нахожу это потешным? Просто так, ни почему.
Серьезно, никто не научил тебя целоваться? Вот так — тебе нравится? А вот так? Этот пушок, этот пушок на щеке! Так бы и укусила!
Послушай! Скажи мне шепотом, на ушко… У тебя еще… Не может быть, это было бы слишком прелестно. Он ничего не желает мне говорить. Уж я знаю.
Один миг терпения. Это еще не слишком сложно… Ну вот… Какая прелесть! Ах!.. Ах!.. Глаз не отвести. Такой славненький. Такой нежный. Такой робкий. Оробел немного. Конечно. Пусти, гадкий!
Что за идея — так надушиться. Словно твой собственный аромат не лучше в тысячу раз! Словно ты не сам апрельская улыбка.
Тебе нравится?… Да? Ах, да… Ты не знаешь, что бы я за это дала… Ты немного робел перед дамой. Ты уже не робеешь пред ней? Боже, боже, какая прелесть!
Послушай. Дай мне слово. Поклянись, что ты завтра придешь опять. Нет, не могу. Послезавтра. Поклянись. И что до тех пор будешь умницей.
Понимаешь. Это так прелестно. Я не хочу быть чересчур торопливой. И для тебя лучше так.
Растянись как следует. Тебе больно от стены? Положи эту подушку под голову, мой котенок.
— На меня не смотреть! Нет, нет. Смотри на книги, если хочешь. Или на гравюры.
Не шевелись, котик.
Это ничего.
Котик! Чудный мой котик!
Вазэм идет по улице Ронсара. Освещение скудно. Тишина. Холмистые сады погружают улицу в красивый, немного холодный туман.
У Вазэма такое ощущение, словно при некотором усилии он мог бы проявить иные из тех способностей, какими мы так легко обладаем во сне. Например, он мог бы оторваться от земли и воспарить, несясь над садами, или подняться до вершины этой фабричной трубы у водопроводной станции.
Не потому у него это ощущение, что он так доволен. Он скорее пьян, чем доволен; а главное — верх растерянности! — он не знает, быть ли ему довольным.
Происходящее с человеком, если не говорить об исключениях, само по себе не представляет собой ничего. Оно безразлично; ни хорошо, ни плохо. Все зависит от нашего восприятия.
Так Вазэм в тот миг, когда он сворачивает с улицы Ронсара на улицу Севэст, самопроизвольно постигает основной принцип стоической философии. Но его согласие с нею не долго длится. Из этого принципа Вазэм выводит совсем не те заключения, которые вывели его предшественники. Он не считает необходимым составить себе личное представление о ценности и иерархии вещей: не по слабости ума, а потому что в отличие от стоиков и многих других признает своего рода коллективную умственную работу, по крайней мере, в вопросах, касающихся искусства жизни, более надежной, нежели личную.
По мнению Ваээма, лучше всего во всем разбираются, сквозь все прошли, для всех случаев «правила» знают и знают также, как надо смотреть на все доброе и злое, происходящее с нами, не такой-то и такой-то человек, а «люди». Если Ваззм советуется с кем-нибудь на такие темы, то не потому, что считает личное суждение этого человека более веским, чем свое собственное, а потому, что ему кажется, будто этот человек лучше посвящен в то, что могут подумать или сказать «люди». И когда Вазэм сам напрягает свою сообразительность или даже проницательность, то чаще всего это сводится к попытке угадать, каково было, есть или будет по такому-то вопросу мнение «людей». Но заметьте; речь идет о подлинном, искреннем мнении этих «людей», а не о том, что «люди» рассказывают для простаков. Этой комедией Ваээма нельзя обморочить. «Люди» очень открыто проповедуют свои взгляды, — те, которые, в частности, высказываются в школьных книгах, родительских наставлениях, официальных речах, — взгляды, которым «люди» ни мгновения не верят. Например, «люди» говорят желающим слушать их, что дурно стремиться к богатству, не работая, или что молодой человек должен блюсти свое целомудрие как можно дольше. По счастью, однако, «люди» себе противоречат и тем самым обнаруживают лживость многих своих утверждений. Прочтите от начала до конца одну и ту же газету: в передовой статье вы найдете негодование по поводу обвинения французских женщин в легкости нравов; но рассказ на третьей странице опишет вам сцену парижского прелюбодеяния в тоне одобрения и зависти по отношению к этим веселым нравам. Так вот: рассказ — это то, что «люди» думают, статья — это то, что «люди» якобы думают. Пусть не забывают этого смышленые по природе ребята.
В данный миг Ваээма мучит такой вопрос: что подумали бы «люди» о происшедшей с ним только что истории, если бы они были ее очевидцами или располагали точным ее описанием? Считали ли бы они, что Вазэм должен быть доволен, или наполовину доволен или раздосадован?
Спору нет, физическое наслаждение — в определенный момент — чрезвычайно острое — он испытал. Но, прежде всего, в этой форме оно не было совершенным откровением для молодого человека. А затем Вазам не умеет, как некоторые другие, в мгновение ока построить вокруг какого-нибудь ощущения огромный шаткий замок эмоций и идей. Он даже не умеет очень напряженно думать о том, что испытывает. Мысль его скорее сосредоточена на обстоятельствах, на том, что в них лестно или что досадно.
Поэтому, не забыв наслаждения, он все же недоумевает по вопросу о качественной стороне приключения. Как жаль, что оно так обернулось! Если бы Вазэм утратил только что целомудрие по всем правилам, самым бесспорным образом, то он бы торжествовал. Ибо мог ли он мечтать утратить его в лучших условиях (эта красавица в пышном пеньюаре; эта хорошо обставленная комната; этот вид на сады, в дальнейшем занавесившийся, но запомнившийся; эти книги; и ни намека на деньги)?
Но, говоря откровенно, он его не утратил. По своей ли вине? Потому ли, что в известный момент не обнаружил предприимчивости, решительности, вероятно, относящихся к правилам его пола? Не было ли это с его стороны смешно? Может быть, дама решила, что он слишком молод для таких подвигов. Может быть, она поступила с ним, как с ребенком — не захотела отпустить без ласки, которая сама по себе является намеком на детские пороки?
Правда, она назначила ему свидание на послезавтра. Как надо ему вести себя послезавтра? После того, как он показал себя таким послушным, удобно ли будет ему перенять инициативу и повести дело на свой лад? Но прежде всего, для этого надо знать свой лад.
Вот он уже на углу бульвара Рошешуар, а неуверенность еще усилилась. Он даже не уверен, что потеряет целомудрие в ближайший четверг.
Несколько «проституток» ждут на тротуаре, несколько «кокоток» прогуливаются по средней аллее. Вазэм поглядывает на них с довольно новой наглостью. Проходя мимо одной из них, он не боится посмотреть ей в лицо. Рассматривает ее глаза, ее рот, рисунок губ. Ему втайне хочется смеяться.
Он проходит через площадь Дельты. Видит снова то место, где несколькими часами раньше с ним заговорила дама из автобуса. Ему кажется, что женщина, только что прошедшая мимо, обратила на него внимание. «Я должен им нравиться». Он подходит к зеркалу в витрине аптеки и глядится в него. Запах апрельской улыбки еще щекочет ему ноздри.
Недавняя его наивность смешна ему, но он ее не стыдится, оттого, что ему кажется, будто он ее преодолел.