Щедрый вечер - Страница 4
— А отец где?
— Еще и не рассвело, как ушел в леса.
— Зачем?
— То ли прощаться с ними, то ли, дай бог, работу искать. Накричал на мои слезы и ушел.
В нерадостных мыслях я выхожу на хмурый без хаты и шалаша двор, где под зубами Обменной, как невидимый огонек, потрескивает плотный подорожник. Увидев меня, лошадь тряхнула гривой, подняла голову и игриво заржала, ибо что ей с того упрямого подорожника, — в глазах ее тоже стоят искупанные в тумане и птичьим пении леса. Я отворяю ворота, вскакиваю на Обменную и выезжаю на темную от росы дорогу.
Сегодня и солнце за тучами тлело мне, и мысли потемнели мои, а между плечами все шевелился холодок. Даже свою голубую дубраву я встречаю с грустью, хотя в ней, так же, как и раньше, куют кукушки и так же пахнет земляника.
Перед поляной плакучая береза сыпанула слезами, как мать, за ней всхлипнул невидимый родник и снял с себя клубочек тумана.
И почему–то такая тоска охватила меня по этим лесам, по таинственным просекам в них, по растерянным в урочищах пасекам, по тем лужайкам, где так хорошо цветет марьянник и золотарник, и по тем подосиновикам, которые будут ждать тебя после жатвы, что я совсем растревожился, а дальше повернул удивленную Обменную на дорогу, ведущую к якимовской загородке. Может, там днюет Люба, так хоть расскажу ей о своей кручине и заблаговременно прощусь со школьницей, которая, что ни принесет в школу, всем до крошки поделится, — вот уж характер компанейский имеет, как мальчик.
В ограде за жердями еще дремало в тенях, в росе и бабочках высокое разнотравье. Над ним отяжелевшие пчелы перебирали невидимые струны, при его корнях темнела влажная земляника. А ветерок все увивался возле травы, все будил ее и тех ленивых бабочек, которые накрыли крылом крыло и не сокрушаются. Разве же им в степи, на Херсонщину переселяться?
— Михайлик, эй–эй! — прозвучал из лесу голос, а за жердями отозвалось то место, где издавна проживает певучее, как тетка Василина, эхо.
— А кто там отзывается? — громко спрашиваю у дубравы и взглядом изучаю опушку.
— Это я, Михайлик! Эй!
— А кто ты такая? — спрашиваю так, будто не узнаю.
— Вот и не скажу!
— Ты, может, лесная мавка[5]?
— Нет, я девочка из леса, — серебром названивает знакомый смех.
И вот с кувшином и платком в руках на дорогу выбегает улыбающаяся Люба. Широкая полотняная юбочка колоколом кружит вокруг ее босых ног, а косы качаются, куда им хочется. Закашлявшись, она подбегает к Обменной, снизу вверх смотрит на меня и еще зачем–то спрашивает:
— Ты приехал?
— А ты не видишь?
— Конечно, вижу! — радуются ее карие, с крапинками росы глаза, радуется потрескавшийся узелок губ и ямка под ним. — Ко мне приехал или по дороге?
— По дороге.
— А чего бы не ко мне? Все бы веселее было.
— И к тебе, — соскакиваю с лошади. — А чего ты ногами чечетку выбиваешь?
— Потому что обрадовалась тебе. — Люба об юбку вытирает руку, оглядывается, не видит ли кто–то, и протягивает крохотные, красные от земляники пальцы. — Ну здравствуй.
— Здравствуй. Ты сама здесь?
— Сама–одна. Если бы не эхо за оградой, так не знала бы, что и делать на свете.
— И что же ты делаешь на свете?
— Землянику по лесам собираю, — поправляет фабричную блузку, на которой глазастые пуговицы обиженно надули щечки. — Ее уродило в этом году, как росы!
— Как росы?
— Ну, чуть–чуть меньше.
— Почему не в загородке собираешь?
— Чтобы траву не вытоптать, — по–хозяйски ответила девочка, напялила на голову платок, по которому кто–то так разбросал серпы, что они стали похожими на новолуния.
— А у тебя косы подросли.
— Что мои, — безразлично махнула рукой, но тут же и улыбнулась: — Вот у нашей тетки Василины косы! Аж поют на плечах и прямо золотом стекают, хоть подставляй горсти под них…
— А это правда, что тетка Василина убежала от своего мужа?
— О! Пусти ложь мелкую, как мак, а вырастет величиной с кулак! — вознегодовала Люба. — Есть же такие черноротые! Их очень грызет зависть, что тетка Василина аж в винницком театре пела. Вот они, безголосые, и теткин голос приуменьшают, и дядьку подзуживают. А ты почему так долго не приезжал?
— Некогда было, все с хатой возились, — набиваю себе цену и начинаю путать Обменную, которая уже потихоньку норовит вырваться на волю.
— И как теперь хата?
— Лучше не спрашивай! — пренебрежительно надуваю губы. — Полным–полно набилось скота.
— Такое скажешь! — Люба изумленно повела плечом. — Какой это скот?
— Да сверчков. Так уж все ночи поют, будто к свадьбе готовятся.
— И у нас этой нечисти когда–то было столько, хоть фурой на ярмарку вывози.
— Что же вы сделали?
— Вывели. Отец ходил к одной бабе–шептухе, что в Майданских лесах живет. У нее полон дом разного зелья и корней. Вот эта баба травами и водой уничтожает всякую нечисть и помогает пчеле. А как она шепчет! — Люба пригнулась, расставила руки, прикрыла глаза и по–старушечьи зашептала: — «Приди к воде — воду поздравь: здорова была, вода, и ключи новые — трутовые. Ты, вода, проходила землями, входила в море, очищала пески, и корни, и кремень, так я прошу воды сей для помощи моей».
— Ох, как у тебя это получается, как у настоящей шептухи, — удивился я.
— Потому что несколько раз слышала, как она шепчет. А ты знаешь — наш барсук разжился на деток!
— Э?
— В самом деле.
— И что они делают?
— А что им делать? Лежат себе в норе и попискивают. Хочешь — послушаем.
Мы мимо огорожи побежали в лес, из которого солнце уже понемногу начало выносить росу и тени.
— Только теперь тихонько–тихонько, — приложила девочка палец к губам, и мы на цыпочках начали приближаться к жилью зверушки, от которого тянулась темная цепочка следов. Не доходя до загороди, она раздваивалась: видно, барсук знал, когда созревают плоды, и сейчас не наведывался к яблоням и кислицам.
Люба, обойдя нору, осторожно опустилась на колени, приложила ухо к земле и зашептала:
— Вот здесь слушай — они как раз под нами вылеживаются.
— Откуда ты знаешь?
— Ухо разыскало место… О, слышишь?
— Нет.
— Крепче прижимайся к земле. Слышишь?
— Не знаю.
Земля отзывалась ко мне не то шорохом, не то попискиванием, и все равно страх как интересно было прислушиваться к ее тайне, к чьей–то жизни, привороженной не солнцем, а землей.
А видит ли барсук когда–нибудь солнце, или — рождается во тьме и гибнет в темноте? Вот кому никак не позавидуешь.
— Наш дядька Сергей еще прошлой осенью хотел убить барсука на жир, а отец не дали, и дядька за это назвал его размазней. А что с того жира, если бы уже не было на свете ни барсука, ни его деток? Правду говорю, Михайлик?
— Правду… Ваш дядька тоже, как барсук, прятался в норах от революции.
— Он и теперь не очень любит днем выходить на люди. Вот если бы ты до позднего вечера остался здесь, мы бы увидели всех барсучат. Они такие смешные. Повылазят из норы и принюхиваются ко всему, даже к лунным пятнам, будто они пахнут.
На старой, обросшей скрипицей[6] березе зацокала белка. Люба подняла голову вверх, разыскала интересного зверька, улыбнулась и сказала:
— Здравствуй, белочка.
Зверек шевельнул ушами и, глядя на нее, спустился ниже.
Но на полянке, качая на спине лодочки ушей, появился заяц–подросток. Белка молнией метнулась на другой дерево, а заяц торчком бросился в кусты.
— Свой своего испугался, — сильно улыбнулась девочка и уже сказала чьими–то словами: — Нет согласия ни между людьми, ни между звериной.
Потом мы побежали к той кислице, где и теперь глупенькая трясогузка снесла яйца. Она, как и в прошлом году, выстроила такое мелкое гнездышко, что должна была и днем и ночью держать хвост на воздухе. А может, ей так приятно охлаждаться? Пичужка увидела нас, вросла в гнездо, но не поднялась с него.