Северный ветер - Страница 4
С того дня заболел: ноги не согнуть, все жилки тянет, ноют суставы. Уж хотели положить в больницу, но пришел Григорий, какой-то тихий тогда, потайной, в белой дубленой шубе, с мороза. На ночь жарко сухими комлями истопил печь, она задышала по-банному густым паром. Но это — полдела. Он помыл руки, защурился: «Просим в аптеку...»
Взял тазик, напарил незнакомой желтой травы, засадил меня на печь и растер всего. Я лежал совсем голый, покорный. Он отдышался, лицо обмахнул платком. Потом растер все тело до тугой красноты и радовался и притворно пугался:
— Ну-у, мужи-ик! Поспел, аха-а! Скор по девкам отправим...
От его слов было щекотно в горле, но не стыдно. Укутал сверху тулупом, слез на пол, сам все радовался, смеялся, бормотал небыль, выпил за меня чекушку, его развезло. Шея набухла, вышла за воротник, но он не расстегнул пуговку — любил строгость. Скоро отправил мать в горницу, долго раздевался, медленно свертывая штаны и рубаху, залег на лавку и сразу заснул, во сне улыбался. Спал тихо, без храпа, как отдыхают дети с ровным спокойным сердцем. Утром и я был здоровый.
Все это мелькнуло в голове мучительно быстро, хотелось задержать мгновенье, пожить с ним рядом, но он торопил.
— Забыл про ноженьки?
— Помню, помню...
— А поднял кто? Печка! А хозяин наш Степан тоже больной, подбитый. В войну пуля просекла коленко. Надежа, жена, с ним смучилась, а печка поддержит. Должна! Значит, подъехали: печь — лекарка, вот знай — ле-карка.
Он засмеялся, посмотрел в небо — искал солнце. Оно вышло из тучки, а Григорий встал на ноги. Одернул рубаху, стал спокойный, уютный, точно умылся.
— Старость — не радость. — Нарочно охнул, плотно сжав губы, слушая тело и убеждаясь, что кровь подвижна и ноги упруги.
В лицо сразу пришла забота, глаза блеснули сухо и с тайной силой.
— Хороши речи, да не прокормят. Будет час — продолжим...
Послал меня за песком и глиной. Вместе запрягли лошадь. Григорий ругал сбрую, ленивого бригадира, но выходило у него смешно и беззлобно. Ему теперь нравилось распоряжаться, глаза туманились от довольства, сияли, а пальцы без нужды поправляли рубаху. Пекло по-летнему солнце. Небо стояло свободное, без туч, принося тишину и радость. В такие дни слышишь ее еще далеко, за горами, в такие дни хочется дышать вечно.
— Раньше были мастера! Теперь сошли, — бормотал Григорий, наклоняя телегу. С нее просыпались песок и глина в разные кучки. Лошадь отпустили домой. Повел ее на конный двор высокий парнишка без рубахи, в узких штанах из вельвета. Посреди улицы остановил лошадь, сел верхом и заржал.
— В школу ходит, а сам — лошак. Дурость. Нонче и строим так: с утра — цело, к утру — пало.
Зачерпнул из одной кучки ладонью, попробовал песок на зуб.
— Где копал?
— Под горой.
— Надо в леске. Там побелей. Ладно. Все одно портить. Слепим, а не затопится?..
Но он шутил, притворялся, зная себе цену, прозванье. Был он большой, хитрый мастер, каких на Руси еще много. Их бы собрать вместе, послушать. Узнаешь, что давным-давно им известно, как построить лестницу в небо, зайти на звезды, назад спуститься, но только беда: живут они далеко друг от друга, на разных дорогах, и уж совсем беда, что считают их за дураков, простоватых и чаще любят в них не ум, а шутейность, которая всегда рядом с большим человеком.
Григорий работал в длинных худых рукавицах, с одним молотком: внизу — обушок, вверху — топорик. На каждый ряд кирпичей сыпал стекло-крошево, ровно затирал глиной.
— Парень, стекло для чё?
— Не знаю.
— Та-ак. Беру бутылку от беленькой, от красного нельзя — меньше жару. Рушу в крошки. Чё дальше?
— Сам скажи.
— Сам-то с усам, а ты городским стал. Ум раздуло... Запоминай: дрова горят, стекло калится, дышит жаром. А на печку хозяин залез, залег барином. А кровь-то в грудь, в поясницу, в больные косточки. Вскипела с жару и гонит боль. Дороже пол-литры печь. Ту — в праздник, эту — поденно. И сколь хошь!.. Так, глядишь, в люди выйдем.
— А мы кто?
— Как назовут, так назовемся. В деревне полно глаз...
— А говорят что?
— Худо, парень. Мать ты бросил, уехал. Поплачет старуха, покуксится, да на работу. Ей бы уж на печке сидеть, боится оглохнуть. При живом сыне...
— Я ж учился в городе... — сказал тихо, но он услышал.
— А теперь как — погулять?
— Не знаю...
— Да-а, много надо сложить печей, чтоб дойти до людей... А ишо — что говорят, что говоря-а-ат!..
Сразу замолчал, притаился. Работал тихо, каждый кирпич обтирал ладонью, потом рукавицей для полной зачистки. Когда кирпич не подходил, раскалывал с маху, крошек нет, излом — как по нитке.
Окна в избе пустые, без рам, с улицы — сухой воздух. Безветрие, тишина. То безветрие в конце лета, за которым приходят теплые тучи, а потом дождь, туманы, в бору — белые грузди, синявки, на реке — отчаянный клев щуки, а в озерах всплывает карась и стрижет губами, но лучше тогда — в лугах, на воле, где всходят поздние цветы и травы и отдают прощальные запахи,в канун холодов.
Григория отпустила задумчивость, и он понял меня.
— Тихо. Поди, к дождику. Нажмем?
Я размешал опять глины, подал кирпичи. Локти его замелькали проворней, и язык — тоже. Стал задавать вопросы, перебивал, недослушивал, но мне опять сделалось покойно, бездумно, затвердела недавняя боль и ушла. Но вдруг он спросил:
— У тя нет детей? Знаю — нету. А отца помнишь? Проводили мы его, да не встретили.
Я помнил отца, только немного. Его брали тогда на фронт, и он прощался. Посадил меня на крыльцо, стал кормить земляникой. Эту сластинку принесли на дорогу. Он совал ее в рот горстями, я задыхался от горячих ягод, но их делалось больше, все больше, и я заплакал. Мои первые слезы, которые знаю. После них сонно, сладко стянуло ноги, и не слышал, как запрягли лошадь и собрали отца, — так он тихо уехал.
Тот, другой зимний день помню больше. Мать с похоронной ушла в поле, надеясь умереть, потеряться, но застряла в снегу у последних плетней. Привели под руки — она махала шалью, хохотала, про меня забыла. Но зашел Григорий. Ночью мы спали с ним на печке. Под тулупом было жарко и душно, а он говорил, говорил о себе, о длинных войнах, накликая надежду и сам веря, что отец вернется. От кирпичей, от тулупа, от его крепкой щетины на подбородке стало совсем жарко. Я спал уже, что-то снилось, а он все равно говорил, уверял, признавался, и к утру поверилось — жив отец и вернется. Но не вернулся.
— Помнишь, как рядком ночевали? Отогрелись... Я сам тогда — хоть головой в воду. Послышишь — у одних убит, у других — убит, давит совесть. Не забрили — врачи поднялись. Век, мол, тебе кончаться... Вон как! Не в ту дырку глядели, — Григорий поднял голову, решил отдохнуть.
— Я отцу твоему зыбку делал... Раньше что — совьешь коробку из прутиков, из лучинки, сверху прутинку подцепишь — и качай, мать... Рос спокойный, укладистый, как поверни — все спит, отец-то твой. Таким и в земле хорошо, никому не мешают. А вот дети не в них. Шаталы, бродяжки. Ездят, рыскают, а работать когда? И не тронь — шерстка кверху.
Опять стало плохо, его слова воткнулись в старую рану, хотелось забыть их, смять оправданьем, но оно не шло — было стыдно.
— У кого детей нет, у того и горя нет... У меня есть, да отломились, — сказал Григорий и замолчал надолго.
Люди рассказывали, я и сам знал его сыновей. Оба — танкисты, осенью приезжают из города, скупают хлеб по дешевке. У них там свое хозяйство — куры, гуси, по две свиньи в пригоне. Как ухитрялись в городе держать — все только руками хлопали. А сами братья молчали. С отцом их не сравнишь. Григорий грузный, без талии, с короткой шеей и темноватый. Эти — худые канаты, голоса птичьи, и белобрысы. У одного на груди ползет змея по белой коже, у другого орел выколот с круглым глазом. Любили купаться в холодной реке и закалять тело. Когда братья раздевались и бесстрашно шли в воду, за ними следили ребятишки, еле держали хохот. Забавляли широкие трусы-юбки ниже колен, из трусов торчали белые колышки ног, орел на груди выглядел черным. Выходили из воды и тут же распивали бутылку красного. Не больше одной — хранили здоровье. Сидели на песке, поджав ноги, сыто молчали. Одинаковые, как во сне.