Сергей Есенин. Биография - Страница 28
Но, конечно, основная ставка делалась на выступления в печати – и это оправдалось в полной мере: видимо, именно Есенину удалось написать первую поэму в честь Октября. На этот раз он приветствовал революцию не так декларативно и прямолинейно, как в феврале. В произведениях, написанных на рубеже 1917–1918 годов, нет ни газетных лозунгов вроде “Железное / Слово: / “Рре-эс-пуу-ублика!””, ни прозрачных намеков на политические события (как в “Отчаре”: “Февральской метелью / Ревешь ты во мне”). И все же достаточно сравнить произведения, написанные до и после большевистского переворота, – “Пришествие” (октябрь 1917-го) и “Преображение” (ноябрь 1917-го), – чтобы убедиться, насколько октябрьские события изменили направление есенинского творчества.
В “Пришествии” Есенин особенно нажимает на тему предательства. Поэт взывает здесь к Матери-Руси, оплакивая новые мучения ее сына Христа:
Следующий его призыв – к апостолам:
Но три раза отрекается Петр, и на третий раз в нем изобличается Иуда:
Иванов-Разумник позже будет толковать эти строки как иносказательное свидетельство о ходе революции: “И снова “рыжий Иуда целует Христа”; снова спят ученики – все мы, попустительством своим восемь месяцев предававшие революцию “воинам первосвященника”; снова “отрицается” Симон Петр. <…> И под тяжелыми ударами рабов первосвященника падает Народ, падает революция на своем тяжком пути <…> революция, преданная рабами “справа”, губится учениками “слева””[357]. Вряд ли Есенин писал в своей поэме о “левых” и “правых”, но уж во всяком случае предупреждал: революция в опасности!
Как же в следующей поэме, “Преображение”, “провидец революции” отозвался на захват власти большевиками? О предательстве и вероломстве здесь не сказано ни слова, образы Петра и Иуды отброшены за ненадобностью. Зато в ход идут другие библейские аллюзии – например, “Содом и Гоморра”:
Истолковать эту аллегорию нетрудно: Содом – старый, прогнивший мир; Егудиил – воплощение необходимого террора; Лот, выходящий из “красных врат”, – новый человек, преображенный в революционном огне. Нетрудно подыскать аналогию и к есенинским Содому и Лоту; в четвертой и пятой строфах “Преображения” поэт, вольно или невольно, переложил на язык ветхозаветных мифов лозунги “Интернационала”:
В других местах есенинского произведения политические перемены отразились не столь откровенно. И все же отметим: в прежних поэмах Есенин, хоть и весьма свободно обращался с библейскими образами, все же до кощунства не доходил. Характерно, что первые строки, оскорбившие чувства верующих, появились именно после Октября – в зачине “Преображения”:
Отклики критиков на эти стихи разделились. Мнение большинства выразил аноним в “Воскресных новостях” от 21 апреля 1918 года, объявив Есенина расчетливым богохульником и литературным хулиганом:
Некий озорник из газеты “Знамя труда” воспользовался декретом народных комиссаров об отделении церкви от государства весьма своеобразно.
Раз церковь от государства изъяли и за кощунство и богохульство в каталажку не посадят – значит, с самим Богом можно обращаться, как с трактирной “шестеркой”[358].
Обложка книги С. Есенина “Преображение” (П г., 1921)
Возражая разгневанной публике, Иванов-Разумник указывал на глубокие мифологические корни есенинских образов:
Вот, кстати, тема для дешевых лавров: Бог – корова! <…> Многие, видно, ничего еще не слыхали о мировых религиозных символах, о “корове” в космогонии индуизма, о Ведах и Пуранах…[359]
Кто был более прав в этом споре? Трудно сказать. И все же, согласно вызывающему доверие свидетельству П. Орешина, для самого поэта было гораздо важнее потрясти читателей ценой богохульства, чем тонко отослать их к Ведам и Пуранам. Вот какой диалог, состоявшийся осенью 1917 года, приводит Орешин в своих воспоминаниях:
– …А знаешь… мы еще и Блоку, и Белому загнем салазки! Я вот на днях написал такое стихотворение, что и сам не понимаю, что оно такое! Читал Разумнику, говорит – здорово, а я… Ну, вот хоть убей, ничего не понимаю!
– А ну-ка…
<…> Есенин… слегка отодвинулся от меня в глубину широкого кожаного дивана и наивыразительнейше прочитал одно четверостишие почти шепотом <…>
И вдруг громко, сверкая глазами:
– Ты понимаешь: господи, отелись! Да нет, ты пойми хорошенько: го-спо-ди, о-те-лись!.. Понял? Клюеву и даже Блоку так никогда не сказать… Ну?
Мне оставалось только согласиться, возражать было нечем. Все козыри были в руках Есенина, а он стоял передо мной, засунув руки в карманы брюк, и хохотал без голоса, всем своим существом <…> Я совершенно искренне сказал ему, что этот образ “господи, отелись” мне тоже не совсем понятен, но, тем не менее, если перевести все это на крестьянский язык, то тут говорится о каком-то вселенском или мировом урожае, размножении или еще что-то в этом же роде. Есенин хлопнул себя по коленке и весело рассмеялся.
– Другие говорят то же! А только я, вот убей меня бог, ничего тут не понимаю <…>
– А знаешь, – сказал он после того, как разговор об отелившемся господе был кончен, – во мне… понимаешь ли, есть, сидит этакий озорник! Ты знаешь, я к богу хорошо относился, и вот… Но ведь и все хорошие поэты тоже… Например, Пушкин…
– Что?[360]