Серапионовы братья. 1921: альманах - Страница 55
— Оп-ля! — подпрыгнул полицмейстер, а кучер поправился на козлах и произнес:
— Язви-тя…
Лошади фыркнули.
Очень далеко залаяла собачонка, перестала, видно, прислушиваясь, как тает ее голос в ночи, и снова залаяла тоном пониже. Тюрьма вышла из мрака или, может быть, мрак стал приоткрывать свои бесчисленные одеяла. У ворот чернелось что-то широкое, большое.
— Сейчас, — сказал Тужилкин.
— А почему это, — спросил доктор у кандидата на судебную должность, — почему военные власти судят, а гражданским приходится все это расхлебывать?
Кандидат любил во всем ясную формулировку:
— То есть что расхлебывать?
Но доктор ничего не ответил.
Полицмейстер расправил свою бороду очень резко и заметил, ни к кому не обращаясь:
— Ничего меня так не раздражает, как трусость.
Надворный советник надвинул на глаза шляпу.
В это время дроги въехали в кольцо казачьего конвоя подле тюремных ворот.
На извозчичьей пролетке, съежившись, сидел товарищ прокурора. Он покачал головой и сказал, когда дроги поравнялись с ним:
— Что же так долго, господа?
Какая-то юркая тень скользнула к воротам. Они распахнулись.
Очень высокий тенор скомандовал:
— А-а-у-ау!
Лошади зацокали подковами в грязи, у каждой из них сбоку шелохнулись бесформенные фигуры, потом эти фигуры неслышно поднялись, выросли, стали всадниками, и опять непонятное крикнул тенор:
— О-о-ы!
Переваливаясь на рессорах, выехала из ворот толстая тяжелая карета, и неизвестно кто спросил громко:
— Можно?
Товарищ прокурора взглянул на кандидата:
— Ничего не забыли?
Тогда доктор начал торопливо похлопывать по карманам, как всегда дома, в передней, перед уходом в больницу, и сказал вслух:
— Кажется, все…
Двинулись так: впереди карета, за ней дроги, потом пролетка с товарищем прокурора. Все это обхватило растянувшееся кольцо казачьего конвоя.
Земля, кусты, деревья — весь лес — окунулись в жидкое голубоватое молоко. Бывают такие камни — бледно-голубые; вот если погасить эти камни, вынуть из них свет, то они станут такими, как краска раннего утра в лесу.
Довольно глубоко в осиновой чаще сереет круглая плешинка поляны. Лес прилег на возвышенности. Тут еще не везде стаял снег, и его заплатки белеют у корней низкорослых осин.
Посреди поляны — виселица. Она из неструганой суковатой березы и похожа на глаголь с очень длинной ножкой; к ножке глаголя приставлена короткая подпорка, как к телеграфному столбу в поле.
Прислонившись к этой подпорке, стоит Савел Семеныч. Он уж давно все приготовил и теперь думал, что нехорошо закуривать натощак, раньше времени, как это сделали мужики там, на краю поляны, выкопав яму и присев на кучу мерзлой свежей земли.
Когда с другого краю раздался шум, Савел Семеныч потихоньку закачался ему навстречу. Конвой не размыкал своего кольца и здесь, в чаще деревьев, но те, кого окружал он, уже не ехали, а шли пешком, увязая в грязи, то расходясь, то скучиваясь, медленно, неохотно.
Грейня выступал между двух казаков с шашками наголо. Впереди них торопился помощник смотрителя, а сзади, в беспорядке и без нужды меняя места, двигались власти.
В начале поляны Грейня встретился с Савел Семенычем. Они коротко посмотрели друг на друга, подались вперед, будто поклонившись, но тотчас же отвели свои взоры: Грейня — на виселицу, Савел Семеныч — на кого-то из начальства, оба медлительные и деловые.
Казаки построились в каре.
Товарищ прокурора поежился от холода и произнес, косо взглянув на кандидата:
— Пожалуйста.
Кандидат на судебную должность посмотрел на свою папиросу: до мундштука оставалось еще много, но он все-таки бросил папироску, тщательно втоптал ее в землю, отпер портфель, вынул из него папку, раскрыл ее.
Стало так светло, что всем были видны мелкие женственные черты лица сотника, трусившего перед казаками на коротеньком иноходце. Это тот, который непонятно командовал очень высоким тенором.
Стало светло, но кандидат на судебную должность делал вид, что ему очень трудно разбирать написанное на большом листе бумаги, и голос у кандидата не звенел, как у сотника, а дребезжал, точно развинтившийся бортик в телеге.
Но то, что ему почему-то казалось самым важным, он произносил ясно, стараясь направить звук своего голоса прямо на Грейню, и тогда было слышно:
— …на основании статей 1451-й и 1642-й уложения о наказаниях…
И немного погодя:
— …статьи 279-й 22-й книги военно-судебных установлений…
И было похоже, что кандидат готовится к выпускному экзамену.
Все были неподвижны, как лес: и казаки, и начальство, и Савел Семеныч, и лошади. Но неподвижнее всех был Грейня, как будто все, что происходило, меньше всего касалось его.
Когда кончилось чтение приговора, Савел Семеныч толкнул легонько Грейню, и тот повернулся лицом к виселице и сделал два шага к ней. Но сделав два шага, остановился. Тогда Савел Семеныч опять и немного сильней подтолкнул его вперед. Но Грейня спокойно повел костистой, длинной рукой, и Савел Семеныч откачнулся в сторону.
И тут Грейня снова повернулся лицом к властям и очень медленный сделал поясной поклон. И голосом, не похожим ни на один из тех, что раздались в лесу этим утром, глухим, земляным голосом проговорил:
— Простите, православные!..
Потом неторопливый сделал поворот и, поклонившись в пояс казакам, молвил:
— Простите, станишники!..
И такими же нутряными, точно из земли идущими голосами ответили Грейне казаки со своих седел:
— Бог простит!..
И только кровь прилила к молодому лицу сотника: не хватило голосу крикнуть нужную команду.
Когда же лес проглотил земляной гул казачьих голосов, Грейня ровными, прямыми шагами подошел к виселице и смирно посмотрел на Савел Семеныча.
Он был выше Савел Семеныча на целую голову, но у Савел Семеныча шире плечи, круглей и круче грудь и жилистые руки проворней.
Этими руками живо расстегнул Савел Семеныч рубаху на морщинистой короткой шее Грейни, загнул воротник внутрь, привычно пощупав, нет ли на груди креста. Потом выдернул из-за своего пояса коротенькую веревку — остаток той, что не шевелясь спускалась с глаголя, — быстро заломил Грейне руки за спину, перехватил их веревкой, затянул цыганским узлом. Вытащил потом из-за пояса — с другого боку — мешочек, ровно сложенный вчетверо, встряхнул им, потом насучил его на руки, словно наволочку, перед тем как надеть на подушку, и так же, как наволочку, вывернул мешочек на голову Грейне.
Взял Грейню за руку, повыше локтя, подвел к скамейке и вместе с ним взошел на первую, потом на вторую ступеньку, потом на самою скамью.
Грейня заносил ноги осторожно, как по незнакомой лестнице ночью, а когда поднялся, задел головой петлю, и она качнулась, точно от ветра.
Савел Семеныч поймал веревку, накинул петлю на голову Грейни, затянул ее так, что узел пришелся на затылке, а из-под чехла выдвинулись бугорки подбородка и носа, ощупал одним быстрым прикосновеньем всю шею и соскользнул наземь.
Грейня стоял на скамье один, высокий, угловатый, недвижный.
Тогда Савел Семеныч поднял бровь, осмотрел свое орудие сверху донизу, занес кривую в широкой штанине ногу назад и с размаху ударил ею по основанью скамейки. И тут же, еще на лету, обхватил Грейню в коленях, прижался к ним грудью и головой, поджал под себя свои ноги и повис так, тихо раскачиваясь.
Лес уже проснулся, но, точно недовольный, притворялся, что все еще спит. Молочно-голубая краска смешалась с чем-то огненным, потеплела, заулыбалась. Деревья отделились друг от друга.
Савел Семеныч, обняв в коленях Грейню, висел.
Доктор, лицом к лесу, копал своим зонтиком ямки в земле, сосредоточенно, деловито, усердно. С лица его падали крупинки пота, он смахивал их рукавом, опять и опять ковырял зонтом землю.
Аскалон Иваныч только теперь заметил это и пожаловался Тужилкину:
— Как меня раздражает доктор!