Серапионовы братья. 1921: альманах - Страница 47
Да нет, страшно… Катя не выносит воды, Катя боится воды.
Или вызвать сюда морского жителя. Пусть потанцует. Или испробовать его? Быть может, он, если ему предложить…
Или Федю? Нет, у Феди какой-то свой гвоздок.
Нет, в самом деле, позвать морского жителя. Интересно, что выйдет…
Через четверть часа в дверь осторожно стукнули.
— Изволили приглашать?
— Изволила. Как живете?
— Ничего, мерси.
— Вам не скучно?
— Скучно? Нет, ничего, я привык. Каждую ночь в балете.
— А вы не боитесь смерти?
— То есть… Это sus per coll…[51]
— Нет, теперь не вешают.
— Не вешают?
Он улыбнулся, как аккуратная бритая обезьянка, сделав рукой короткий резкий жест.
— Ничего… За что меня вешать?
— Ну, а любить… Любить вам не хочется?
Сперва он не понял, но потом, сообразив, рассыпался в тысячах сладких конфетных ужимок.
— О нет! Я застрахован. Простите, но я уже отлюбил свое; как хорошо выражаются французы…
Заныла грудь — и Катя, почувствовав бешенство, ногтями продрала шершавую желтую бумагу, закрывающую стол вместо сукна.
— Убирайтесь к черту!
И не успел он договорить, как лязгнули ружья — морского жителя увели.
Катя, прижавшись к столу, развернула в деле последнюю страницу и на ней, в самом низу, пишет последнюю резолюцию. Рвется бумага, пищит на всю комнату перо, и даже всегда мирно толкующая троица — поп, кулак и капитал — с недоумением испуганно уставилась на Катю, похолодевшую и каменную.
Написав, хотела зачеркнуть.
— Впрочем… он все равно с ума сошел.
Такой же холодной и каменной помнит себя Катя, когда при вступлении в РКП пришлось заполнять два анкетных листка — особенно один вопрос: причины вступления в коммунистическую партию?..
Какие причины?
Жизнь рубится топором. Раз… раз…
— Кто же снимет мой чирей?
И тут не выдержала. Слезы горохом посыпались на бумагу, размазав резолюцию:
«Приговаривается к расстрелу».
А за окном, стоя на скамейке под елкой, подглядывал в окошко цирульник Федя. Никого никогда ему не было так жалко, как сейчас Катю, катышком свернувшуюся у стола; ничто никогда не было милее круглых вздрагивающих ее плеч и этого синеватого, только что сегодня подбритого затылка.
— Не плачь, не плачь… милая Катюшенька!
Отойдя от окна, он подумал:
«Кто ее, такую, приголубит…»
Был уже вечер, и за изъеденной временем кирпичной стеной скрипели дергачи у реки.
X. Солнце
Летят полосами снега, дожди и снова снега, приходят и уходят кометы, падают по осеням на землю синие звезды, преет зерно и, набухая, всходит хлебный колос. Люди родятся, женятся, умирают, и всякое их состояние записывается в одну книгу о движении населения. Надуваются пышно реки и вдруг мелеют, меняют пути, вырастают в океанах новые острова; и сами океаны, изгрызая берега, путают свое очертание.
Радио скрещивают воздушные волны:
Чума в Китае.
Семенов отступил к Дальнему Востоку.
Афганистан на вулкане, обеспокоенность Ллойд-Джорджа.
В Петрограде беспощадные расстрелы.
От III Коминтерна в Москве — Парагвайская республика за Советы.
Красин прибыл в Лондон для обсуждения торгового договора.
И пусть одно радио убивает другое. Кому какое дело?
В России нет колеса для крестьянской телеги, а в Европе воздушные корабли с точным рейсом: Лондон — Брюссель — Рим — Нью-Йорк…
Но разве это пресечет рождения, смерть и браки, разве этим удержишь падающие по осеням с неба синие звезды, разве заглушишь ревы вод?
И не смешно ли говорить о взаимоотношениях, когда убогие русские деревни мирно победили свои кастрированные города, когда московские телеграммы от Коминтерна принимает заплеванный свеяжский телеграфист?
В Москве могут совещатся по вопросам тяжелой индустрии и отпечатывать в несколько красок производственные планы — это их дело, а мужик с кошелкой на спине избродит за гвоздем насквозь всю Россию — это его дело.
Пусть от вязанки дров, выданных на год, умрет голодный филолог Шахматов, если он надорвался, волоча их от Смольного на Васильевский; пусть Толстой убегал из дому на степной выгон, проклиная свою семью; это все — наше дело.
Одной рукой мы будем дружелюбно похлопывать английского волонтера, а другой метать в него гранату; вступать в брак будем чаще, чем умирать, а рождаться почти не будем, зато разводиться станем чаще, чем вступать в брак, — это опять-таки наше дело.
Какое дело Коминтерну, если в Свеяге нет агитатора, а захожий бродяга беседует с Полагой и совдепским председателем о нерве народа? Какое дело ВЧК, если узнал об этом секретный подследственный Марк Цукер через случайный разговор караульного солдата из побереженцев?
У нас революция, и мы учимся коммунизму, усердно посещая церковь и гадалок. У нас коммунизм, а Ленин вопит трагически на съезде Советов:
«Товарищи, вошь угрожает социализму!»
А в советских учреждениях развешивают багровый плакат — огромная рука огромным ногтем нажимает на огромную вошь — сверху надпись:
«Товарищ! Убей вошь, она несовместима с социализмом!»
Мы, вшивые революционеры, обворовываем себя до нитки, устраиваем заговоры, обманываем тех, что за рубежом, расстреливаем и еще, и еще… Кому какое дело?
Сегодня на севере одна случайная группа, наряженная в кожаное, расстреливает другую, не наряженную, но тоже случайную, а завтра на юге всех наряженных в кожаное или с красным билетом РКП мужички растягивают на дыбе.
И если издали кому-нибудь станет страшно и, жалея нас, он задает нам вопрос о цели нашей жизни — мы сможем ответить одно: а разве должна быть непременно цель? Кому какое дело?
Мы живем, потому что живо солнце, и умрем, как падающие по осеням синие звезды. Ибо не только у нас, но на всей земле кипят тоска и радость, убийства и рождения лишь до тех пор, пока люди согреты солнечным теплом. Затушите солнце, повернув выключатель, как у электрической лампочки, и куда денутся тогда радиотелеграммы, куда потекут воздушные корабли с точным расписанием?..
— К следователю!
Лязгнул замком надзиратель у камеры № 7, приглашая Марка Цукера на допрос. Так оборвалась статья Цукера, которую он не сочинял, а вышагивал по кирпичному щербатому полу своей камеры.
На свету следовательской, под дорогим, как никогда, осенним солнцем, из-за рыжей запущенной бороды Цукера выдавались острые упорные скулы; это упорство и жажда солнца выросли там, в камере, у чугунной решетки высокого окошечка, где научаешься ценить каждую каплю ленивого луча. По тому, как жестко и цепко взялся Марк Цукер за табуретку, можно было догадаться, что растерянность первых дней ареста исчезла и что теперь, после долгих одиночных дум, тонкие его пальцы обрели не физическую, а какую-то другую силу.
Товарищ Катя так же, как и прежде, устало сморщившись, сидела в привычном кресле, быть может, в миллионный раз взглядывая на белого плакатного пана с нагайкой.
— Итак, вы всё упорствуете?
Цукер, улыбаясь, прикусил губу.
Катя, поблескивая черносливинами, небрежно хлопнула рукой по револьверу, лежавшему на пыльной кучке дел.
— Вы знаете, чем это пахнет?
Опять клубочком взбилась пыль, и опять чихнул Марк Цукер.
— Мне больше нечего сказать. Слово в слово. Как на прежнем допросе.
— Нечего… Так? Однако…
Солнце играло за окошком между ветвями елки. Катя зевала.
— …это пахнет…
Цукер, прикусив губу, покосился на Катю, на солнце, на пустую комнату и, сорвав со стола револьвер, нажал курок.