Серапионовы братья. 1921: альманах - Страница 24
— Да ты ли, Гришенька?
Заплакала.
— Прости, Гришенька, попутал поп — нечистая жила… Панихидку уж по тебе у Микол-угодника…
Усмехнулся Гришка.
— Ничего, мамаша. И плакать нечего.
Смешно старухе стало — мамашей величает. Да не рассмеялася. Взглянула кривым глазом на сына и обмерла. Будто и не Гришка. Да и впрямь, может, не Гришка. Чудно.
А Гришка у окна за столом пальцами поигрывает. На большом пальчике колечко с камушком, а за рукавом браслет, цепное золото.
Испугалась старуха снова.
— Да что ты, Гришенька, одет-то как. Нынче барская-то жизнь кончилась.
Подмигнул старухе Гришка.
— Эх, мать! Знаю, что кончилась. Может, я и приканчивал. Да не в этом штука. Барская жизнь кончилась — новая началась. Поживем, мамаша, в Питере-то. Два мильона у нас царскими.
Заплакала старуха — выжила из ума. Завозился Гришка у желтого сундучка.
А под вечер Гришкины товарищи пришли. Очень напакостили на полу и ковровую дорожку примяли.
Гришке наплевать, а старуха вот убирай за ними, за стервецами.
Да и не убрать — гульба пошла.
В пьяном виде Гришка поносно бранил французов.
— Сволочи они, мамаша, — кричал он старухе в другую комнату, — заелись прихвостни!
Старуха тихонько охала. Посмотрит, ох посмотрит старуха ночью родимую точечку на правом Гришкином плече.
Но до утра гуляли гости и бранились яростно, играя в очко гнутыми картами. А под утро снова пили.
Гришка в фуражке, а под фуражкой веером тысячные билеты, хмельной и красивый плясал чудные танцы.
— Эх! Эх! Не тот Питер, не тот. Негде разгуляться молодчикам!
Гуляет Косая улица!
Две недели живет Гришка в городе. Сыт, пьян, и нос в табаке.
Ух, и славный же парень Гришка, черт побери его душу! Широкий парень!
То у Гришки соберутся, пьют-едят, то Гришка к кому ни на есть на пирог белый. И каждый раз, каждый обхаживает ласково.
А то и к «Воробью» вечером. Не тот Питер, а есть еще где погулять-покуражиться. Важное место — «Воробей». А почему «Воробей»? Издавна повелось такое название.
Дом как дом, с мезонином и палисадничком. Днем старуха шебуршит горшками, стряпает. Больше никого и не видать.
А вечером — кабаре.
Денежки припасай, и все будет. Денежки только припасай.
На ночь полторы косых — отдай не горюй — любая девочка!
Два раза гулял Гришка у «Воробья» — текли денежки. На третий поганый случай вышел.
Побили матроса за контрреволюцию.
Грозил матрос донести. Хвалился знакомством под шпилём. Что-то будет. А сам виноват.
Сидит в безбелье у Катюшки. Куражится.
— Я, — говорит, — не я. На все теперь очень плюю. Это на политику то есть. Людям жить нужно по своей природе, а революция эта — пропадай пропадом — заела молодость!
А Гришка рядом у Настеньки.
— Нравишься, — говорит, — ты, Настенька, мне. Очень ты личностью похожа на любимую особочку.
А тут, значит, матрос со словами.
Гришка туда.
— Это, — говорит, — что за контрреволюция? Эй, клеш, выходи.
А клеш измывается, шиш показывает. Обиделся Гришка.
— Ты про революцию неуважительно? А? А французы, по-твоему, что? Может, ты и французскому капиталу сочувствуешь… Что французы, спрашиваю?
— Что ж, французы народ деликатный…
Гришка и в раж вошел.
— Ах ты, волчья сыть, белогвардейщина.
Ударил матроса.
А тут ребята с Косой улицы случились.
— Бей, — кричат, — его, клешника!
И брюки казенные на нехорошем месте поизорвали.
Поганое дело вышло. Гришка и ночевать не остался — домой пошел.
А утром к нему Иван Трофимыч жалует.
— Ты что ж это, Гриша? Партею похабишь выходками. Дисциплину забыл?
А Гришка ему такое:
— А ты, Иван Трофимыч, про французскую коммуну-революцию читал?
— Ну?
— А то ну, что во французской коммуне-революции каждый-любой подмастерье или прачка, скажем, в экипажах ездили и жили великолепной жизнью. А что ж я, не могу и погулять у себя?
— Да ну, — удивился Иван Трофимыч — в экипажах? Гм. Да я, Гриша, тебе только так. Такочки. Любя. Чтоб голова, значит, не зазавязла. Голову, говорю, не защеми. Вот что. А вечером, Гриша, приходи-ка на пирог белый.
Ладно, придет Гришка. Да только очень знает, куда метит шельма. Не иначе как женишка для дочери для криворожей нужно. До тонкости Гришка видит.
А что? Да и не жениться ли и в самом деле? Пожить, значит, семейственной жизнью…
— Эй, мать! — кричит Гришка. — Ищи невесту. Жениться буду.
Вот как. А Ивану Трофимычу — тово. Не говори про дисциплину. Дисциплина. Тоже! Это он мне про дисциплину, а я ему из жизни. Про французскую коммуну-революцию. То-то и оно.
Утром Гришка на фабрику, а мамаша чаи распивает с сахаром. Жует беззубая белый хлеб, рассуждает с соседками:
— Гришенька мой жениться надумал. Ищи, говорит, мать, невесту.
Охают соседки, дуют в блюдечки.
— Да что ты, Савишна?
— Да. Ей-богу, правда. Хочу, говорит, чтоб и лицом красива, и себя соблюла.
— Что ж, — хрустят сахаром, — что ж, он у тебя заграничный кавалер. Да только нынче девки-то пошли бесстыжие. Косы пообстригали. Дымят — руки в боки, охальничают по ночам.
Уж и подошло же времечко. Ох, и пришел же смертный час. Последняя приходит жизнь. Баба пуще мужика колобродит.
Да. Очень много всякого разговору — до вечера. А вечером Гришка приходит, посмеивается, шутки со старухой шутит, невесту требует.
Но как-то Гриша пораньше пришел.
Сел, задумался и камушком на пальце не играет и не любуется.
— А что, — говорит, — мамаша, помнишь дочку Филипп Никанорыча?
— Наталюшку-то, дочку дилектора?
— Ее.
— Чего ж не помнить. Помню, Гришенька. Покойника Филипп Никанорыча, царствие небесное, до смерти убили в леворюцию. А через год Наталюшка замуж пошла за инженера за длинноусого.
— Замуж! — вскричал Гришка. — Ну да полбеды. Желаю, мамаша, жениться на Наталье Филипповне.
Охнула старуха. Разбила чашечку с золотым обрезом.
— На мужней жене?
— На ней, мать. Встретил ее сегодня. Узнала. Вспыхнула. Вспомнила, видно, как я по ней страдал. Томился. Хотел в ножки броситься, поклониться. Одумался. Дай, думаю, у старухи узнаю. Замуж, говоришь. Полбеды. Будет моей ясочка Наталюшка. Люблю ее очень. Больше жизни. Эх! Перекуплю золотом. Загрызу врагов. Будет моей, мать!
Белая сидит старуха, глазом ворочает, а Гришка зверь зверем по комнате.
А вечером перьями скрипит. Пишет чего-то. За чаем вытаскивает это самое, что писал.
— Слушай, — говорит, — мать. Письмишко написано.
Лети, лети письмецо в белы ручки Натальи Филипповны. Извиняюсь дерзостью письма и вспоминаю прекрасную особочку. Некогда, шесть лет назад, я, Гриша Ловцов, раб и прихвостень Вашего батюшки Филипп Никанорыча, тайную к вам любовь имел пламенем сердца.
Нынче забыл Гриша гордыню, забыл и насмешки любви моей. Нынче предлагаю жизнь свою в неге, и довольствии, и в полном земном счастии.
Не сомневайтесь в законном сочетании. И церковных обрядов.
Ежели «да» скажете — преисполнюсь Вами, «нет» — так прощай, Гриша Ловцов. Только тебя в Питере и видели. Прощай тогда, ясочка Наталья Филипповна. Эх, сгорел Гришка! Огнем сгорел тому подобного знакомства.
— А? Каково, мамаша? Письмишко-то каково, говорю, написано? Будет моей ясочка!
По улице бежит человек без шапки.
«Вор, — думают прохожие, — мошенник, наверное». Но это не вор, это Гришка Ловцов бежит на решительное свидание с ясочкой.
В записке всего три слова было. Дескать, приходите, Гриша, поскорей.
Вот и бежит Гришка Ловцов, проглатывая холодный ветер.
На ходу думать плохо. На ходу одна мысль в голове гудит на всякие голоса: плохо ясочке. Как пить дать плохо. К чему бы такая экстра? Эх, плохо!