Серапионовы братья. 1921: альманах - Страница 14
Когда летел Руманов с Аней в автомобиле в театр, чуть не переехал на Тверской мужика. Мужик — вперед, назад — растерялся, но мешок не выронил. Шофер затормозил, выругался нехорошо.
Мужик с мешком остался, как столб придорожный, далеко позади. Это был Семен Семенович Семенов, ходок в центр. Немытый сосед зачесался на буферах и вывернулся с буферов под колеса. Семен Семенович приехал в центр один и спотыкался по Москве оглушенный. И всюду за плечами мешок таскал, а в мешке — мука, крупа, масло. Ночевал в учреждении командировочном. Большие везде очереди, а мешок нигде нельзя оставить — украдут. А в грязной руке — мандат; потому что, куда ни придешь, всюду спросят мандат, а без мандата слова не скажут. Так и носил Семен Семенович мандат в руке. Мандат грязный стал, и даже грамотей с трудом разберет, что там написано. По краям мандат лохмотьями пошел, но печать есть — у горького пьяницы, бывшего председателя, нашлась. Печать и подпис — Безносый подписался — пуще всего беречь. А что перед печатью и подписом — это все равно. Печать и подпис — и везде пропустят.
А на пятый день пришел к Семену Семеновичу мужик с винтовкой и отвел его в другое помещение, гораздо лучшее. А из помещения — на вокзал в автомобиле, с вокзала — в вагон, законопаченный решетками, — чудесный вагон. И ехал Семен Семенович со всеми удобствами домой в деревню. Сидел с ним человек в коричневом пальто и папиросы курил. Молчаливый человек — в коричневом пальто и лицо коричневое. Семен Семенович, как ни пытались вырывать, мешок из рук не выпускал и теперь не выпускает — еще этот коричневый человек сграбит: они все — рваные люди — до масла охочи.
С мешком в руках, не спавши, доехал Семен Семенович до станции. И опять мужик с винтовкой — и ведут Семена Семеновича по знакомым дорогам.
Тепло. Мухи. В окно — голубое небо.
Опять Чечулин в гостях у дагестанца. Пообедали. Пьют. Скучно.
У дагестанца — папаха на затылок.
— Знаешь что? Угощу тебя! Сегодня твоего мерзавца приволокли — по восстанию. Помнишь? Пойдем — уступаю другу. Ты расстреляешь. Хороший мерзавец — мужик. Я скажу, чтоб приготовили. Я помнил, что у меня что-то тебе приятное… Где хочешь — в помещении или на воздухе чистом? На воздухе лучше. Хочешь?
Чечулину не хочется. Да нельзя. Его обязанность — с дагестанцем в дружбе, чтобы чрезвычайка была своя.
— Дочка у меня — Мушкой звать — в Парижах ли, в Америке ли какой-нибудь? Кто знает?
И вынул фотографию с черным пятном вместо лица. Дагестанец не посмотрел.
— Да ты что не идешь?
— Иду! Иду!
Чечулин засуетился и никак в карман не может попасть с фотографией. Сердце попугаем кричит, очень громко кричит, и голос хриплый — срывается. Дагестанец в окно, в голубое небо, распоряжался. Обернулся:
— Сейчас изжарим такого каплунчика…
Пошли. У ямы, в поле — Семен Семенович Семенов с мешком за плечами. Не отцепить руки от мешка — приросла.
Сердце — не попугай: замолчало. Чечулин вынул из кобуры револьвер. Стукнул дулом о скулу, поднял выше дуло — выстрелил. Семен Семенович упал в яму. Внизу мешок — на мешке мужик, черный, как земля. Закопали.
Голубое небо. Зеленое поле. Скучно.
— Пойдем, брат, разведем такую антимонию в стихах…
Пили. Пили. Пили.
— Дочка у меня есть — Мушкой звать…
— А я твою дочку…
И очень нехорошее слово сказал дагестанец.
— У меня хорошая дочка! Зачем ты, брат, так про Мушку мою? В Парижах ли, в Америке ли какой-нибудь?
Слезы текли по полу и капали на усы. Над губой усы взмокли.
— Брось дочку. Ты и без дочки хорош. Ну, брат, давал я тебе папаху — теперь ты мне брюки дай, а я тебе свои.
Чечулин плакал и, плача, снял брюки. И, плача, напялил брюки дагестанца. И, плача, свалился на пол. Брюки треснули по шву.
— Мушка моя! Мушка!
И увидел Мушку — жила Мушка в чудесном городе, каждый дом там — как башня Вавилонская, и выше всех Мушкин дом, и прекраснее всех женщин — Мушка.
И катался по полу.
Вскочил. В окне — голубое небо. Поле, а в поле… Взглянул на брюки грязные, зеленые, рваные.
— Кто взял брюки? Где?
Кинулся за дверь. Увидел: лежат брюки за порогом. Нагнулся поднять, но брюки залаяли и разбежались в разные стороны.
Так неделя прошла. И прошло так две недели. Три недели прошло так. И месяц. Время — не гармошка. Не сожмешь и не растянешь.
Мужики замолчали и не посылали делегаций — боялись. Все, что угодно, мог бы Замшалов с мужиками, но Замшалов — только по закону. Книжечка, карандашик, и с карандашика в книжечку вплывает декрет за декретом мелким, с закорючками, почерком, из «Известий».
А в пристройке, рядом с усадьбой, все же для безопасности отряд особого назначения — дагестанец прислал. Отряда боятся мужики, и боится отряда Замшалов: совсем замолчал. Отряд пьет и поет, поет и пьет. Ругаются так, что и лошадь шарахнется, а поют — дерево заплачет. В отряде — пропащие люди, умеют только пить, грабить и убивать.
К вечеру Жарков сидел у себя за столом и работал.
Скрипнула дверь.
— Войдите!
Начальник отряда взгромоздился в комнату. Гимнастерка расстегнута, лицо багрово-коричневое.
— К вам из деревни добиваются. По шеям бы их!
— Приведите.
Почтеннейшие из деревни. Впереди, бородой расчесанной осиянный, хлеб с солью. За хлебом — дедовский портрет в руках у пьяницы горького, бывшего председателя.
— Батюшка Иван Петрович!
— Да?
— Батюшка Иван Петрович, вспомни Бога! Батюшка Иван Петрович, не можем больше. Батюшка Иван Петрович, последнее отобрал. Дай жить слободно, батюшка Иван Петрович! Прими хлеб-соль.
Горький пьяница — на колени и в слезы. Портрет сует. Портрет, как все отбирали, в солому за избой спрятал.
— Твой это дедушка, а не мой. Мой дед землю копал, твой — в мундире ходил. Возьми своего деда — пусть у тебя висит. Все от дедушки твоего пошло. Вспомни Бога, батюшка Иван Петрович.
— А вы — помнили Бога?
Засуетились почтеннейшие. Заторопились. Глазами забегали. Ногами засеменили. Дверью заскрипели.
Жарков глядел на деда. Генералом был дед Николаевским и очень больно бил солдат. Челюсть раз солдату целиком выбил.
— Доволен, дедушка?
На Козихинском, в третьем этаже, даже лампа удивлена: никогда не приходится ей больше дрожать на круглом столе, боясь, что слетит зеленый колпак. И окна застыли в изумлении. Разве только на мостовой, внизу, застучит. Тогда лампа радостно вздрогнет и дробным голосом заговорят окна. А потом снова тихо.
Тело, темное и мягкое, как диван, влилось в диван, и лампа не видит лица. Видит лампа живот, а живот с каждым днем все меньше, и скоро, может быть, совсем не будет живота. На мягком диване удобно лежать и удобно думать. А лампа ждет — когда же засмеется?
И Аня ждет — когда же засмеется?
Камер-юнкер Руманов отделился от дивана и зашагал по комнате сосредоточенно, выхаживал что-то очень глубоко сидящее. У дивана остановился, и вот лампа осветила лицо — сел. Сел на мягкий диван и рассказал Ане обо всем.
И Аня, как мыша, забегала по квартире, по городу — выручить. Какая опасность — понимала плохо. Знала только, что опять лампа дрожит по вечерам на круглом столе, и окна дрожат, а за окнами дрожит Москва, но не от смеха, И только иногда опять все застывает и ждет. Чего ждет? От Ани ждет.
И опять Аня, как мыша, — по квартире, по городу.
Там, где нужно уставать, карабкаясь в гору, потому что Рождественский бульвар — это гора, — там, на половине горы, молодой солдат бил прикладом черного ружья в грудь бабу в овчинном, хотя лето, полушубке, а баба, по-коровьи опустив голову, лезла задом в толпу и не могла — плотная толпа.
Молодой солдат размахался прикладом и не может остановиться, охраняя от толпы вход в отдел пропусков ВЧК. В задних рядах, зараженные, люди бьют друг друга, оттаскивают. Если спросить каждого по-человечески: «Куда и зачем тащишь?» — не могли бы они объяснить. Работают же с молчаливой серьезностью, тяжело дыша и пуча глаза.