Серапионовы братья. 1921: альманах - Страница 12
— Но ведь это секретнейше!
И опять затянутая фигура Замшалова ломалась с треском на поворотах, забирая что-то в скобки.
— Вы подумайте, Замшалов, — важный государственный пост. Власть над толпой. А начать с мести этим крестьянам… Подумайте, Замшалов, ведь вы достойны большего, чем вы сейчас занимаетесь. Подумайте, ведь и у вас крестьяне разграбили усадьбу, и отобрали землю, и вырубили сады. А советская власть — ведь она нас тоже ограбила. Ваши сейфы — подумайте!
— Это все требует обсуждения.
— Возьмите отпуск. Отдохнете пока что, подкормитесь. Хотя все, что мы отберем с крестьян — а мы последнее будем отбирать и бить будем беспощадно, по декрету, — все это мы будем отправлять в Москву. Возьмете отпуск?
— Да. Это нужно сообразить. Я правда год без отпусков и прогулов. Хорошо… Подумаю…
Руманов казался гораздо толще, чем раньше, массивнее, и лицо пепельнее. Совсем другое надел Руманов лицо.
— Я приму все меры, чтобы арестовать опасных людей. Вы мне сообщайте об них в форме…
Замшалов вытянулся на цыпочках, высокий, ломкий, — и руки, согнутые в локтях, предостерегающе бросил вперед. Острые пальцы растопырены, между средним и безымянным левой руки зажата папироса.
— Законная форма — и между строчек! Между строчек!
Сам себя Руманов спросил:
— Ведь крестьяне, если пошлют делегацию в Москву и будут жаловаться на нас, коммунистов, — значит, они враги советской власти?
Три приятеля молчали, лежа в купе на диванах. Чечулину хотелось говорить, но товарищи молчали, и он молчал. Глядел в окно — слева направо деревья, кусты, домики, столбы, опять столбы, домики, кусты, деревья. Баба с мешком, телега с мужиком. Ребятишки взмахнули платками — и уже проглочены.
Легонькие подкатывали под окна полустанки, сопровождали поезд и отставали. Тяжелые, людьми нагруженные, зацеплялись за вагоны станции, и с трудом отдирался от них поезд. Ночь.
Чечулин растянулся на верхней полке, расстегнув брюки и сняв сапоги. Взглянул на мокрые, густо пахнущие потом, сверху белые, а внизу черные носки и вспомнил Мушку.
Замшалов аккуратно бросил окурок в пепельницу.
— Только помните, Чечулин. Язык за зубами. Ничего не было. А если и было, то вы сами виноваты.
— Что?
— Ничего.
Камер-юнкер Руманов ворочался с боку на бок. И на правом неудобно, и на левом. Жаль, что нет третьего бока. На спине — страшные сны. На животе — душно. Примостился, лег, подогнув руку. Рука затекла — выпростал. Повернулся на бок. Неудобно. На другой — неудобно. Тьфу!
Сел — рыхлый, толстый и злой.
— Замшалов, слушайте, а я думал, что нужно согласиться.
— Тшшшшш…
— Да кто же нас подслушает?
— Конспирация. Мы сами себя подслушаем.
И сказал громко:
— Конечно, Руманов… Я — год без прогулов и опозданий. Отпуск — вполне законно. И в отпуске нужно думать о государственной службе, и мы будем работать в Исполкоме. О контрреволюционных делегациях будем сообщать вам в Москву. А вы — делегация назад в деревню. Да, Чечулин?
Чечулин уже запустил из открытого рта такой храп, что к утру, наверное, вытянет весь кислород из купе. Не глотка — казарма солдатская. Усы, должно быть, улетели вверх, и на физиономии — глупейшее блаженство. Ему все равно — пусть решает Замшалов.
А Замшалов тонко и ехидно засвистел носом и, пожалуй, пересвистит даже Чечулина.
Руманову все ясно, но ни на правом, ни на левом боку не заснуть: пришлось лечь на спину. Стал считать.
— Раз, два, три…
Досчитал до тридцати двух и заворочался.
— Тьфу, черт!
Закрыл глаза и вдруг заснул. Даже до двух не успел сосчитать. Двойка уже приснилась.
К утру за окном не кусты, не деревья, не столбы, не баба с мешком и не телега с мужиком, а красные приземистые дома и расширяющееся пространство, заполненное длинными поездами.
Чечулин затягивался френчем и, охая, натягивал сапоги.
Замшалов, тонкий, чисто-вымытый, розовый, улыбался, совсем приготовленный к государственной деятельности.
С третьего этажа, на Козихинском, Аня только что собралась, «как мыша», забегать по городу, — но навстречу Руманов, серый, толстый, злой.
— Ну что — подкормился?
— Есть чай? Ужасно хочется горячего. Не спал всю ночь.
Руманов спал всю ночь, но так захотелось — пожаловаться.
Через неделю опять три приятеля отправились к Жаркову.
— Что ж я, как мыша какая-нибудь, буду бегать, а ты будешь сыр с маслом есть?
Руманов подумал — а отчего не взять? Ведь сам он на день, на два — не больше. Только еще раз посмотреть.
И три приятеля ехали к Жаркову с Аней. Замшалов был весь как иголка, а Руманов — плотный, но рассыпчатый, как хлебный мякиш. Замшалов колол глазами Аню и говорил тонким голосом о том, что он коммунист и твердо верит в торжество советской власти. Говорил упрямо и настойчиво — надоел. И чем больше говорил, тем больше разрыхливался Руманов и тем громче зевал Чечулин.
Чечулин глядел в окно и зевал — опять то же за окном, только справа налево. Нельзя зевать при даме. И лечь при даме на верхнюю полку тоже нельзя. И даже расстегнуть брюки при даме нельзя. Зевота раздирает лицо. Когда это столько зевоты накопилось в теле? Только что зевнул — и опять хочется. Нужно, кажется, за нос себя взять — тогда зевота пройдет. Чечулин осторожно зацепил и сжал толстыми пальцами нос. Ах, это не против зевоты, а против икоты.
— Ты это что там начечулил?
А, при даме даже и за нос себя нельзя. И тут Чечулин икнул — совершенно неожиданно и без всякой причины. Икнул и сконфузился. Рыхлый, опустился на диван. Если бы примять его сейчас к Руманову и скатать вместе — великолепный получился бы хлебный мякиш.
— Долго еще ехать?
— Нет, не так долго.
А за окном все чаще желто-зеленая пустота разверзалась, проваливаясь в небо, — поле. И тогда солнце в облаках бежало за поездом, останавливаясь, когда поезд останавливался, и пускаясь в путь, когда поезд пускался в путь. И только телеграфные проволоки опускались и подымались, и насыпь иногда вырастала, закрывая поле, и справа налево пролетали столбы.
Приехали. Со станции — тридцать верст до города. Из города — четырнадцать верст до усадьбы. Усадьба стоит на обрыве, над рекой. Красная крыша ее и коричневые стены видны издалека. А в усадьбе поручик Жарков ведет все дела Исполкома. Ждет служащих — Замшалова и Чечулина.
От усадьбы до деревни и двух верст нет. Деревню-то и деревней трудно назвать — целый городок. Несколько деревень сгрудились в одну, протянув друг к другу серые плетни, а за плетнями выросли избы.
Богатой стала деревня с тех пор, как город заголодал. Из города двинулись тогда в деревню ковры, рояли, клетки с попугаями и канарейками, брюки, сапоги, портсигары, пепельницы, вставочки, карандаши, комоды, портьеры и прочие необходимые в крестьянском хозяйстве предметы.
Попугаи всю дорогу кричали в голос: «Дурак!» — не то продавцу, не то покупателю, комоды трещали и выкидывали в пыль ящики, рояли дребезжали — и деревня пухла, ширилась и грозила превратиться в город. А город тощал, пустел, рассыпался прахом и мечтал о том, чтобы хоть деревней жить на земле. Не пропасть бы городу совсем.
В городе — Компрос, Компрод, Наробраз, Коправуч, Че-Ка. В деревне — хлеб, масло, крупа, яйца, куры, коровы, лошади, овцы и местный председатель Иван Иванович Батрашкин, мужчина вида благообразного, собиравший дань со своих подданных. Батрашкин читал Апокалипсис и по праздничным дням пугал людей цитатами:
— Придет Красный Дракон…
Раз Красный Дракон — значит, Батрашкину нужно нести масла, крупы и яиц. И Красному Дракону несли масла, крупы и яиц. Дракон толстел, читал Апокалипсис и пугал людей цитатами.
А однажды, когда Батрашкин пророчествовал, какой-то гулящий из города в папахе заспорил. Батрашкин — цитату, а из-под папахи — брань. Люди сгрудились вокруг — кто кого передраконит? Батрашкин запустил тут такую цитату, что даже самые неверующие ничего не поняли и поверили. А папаха в ответ: