Семнадцать мгновений весны (сборник) - Страница 45
«Здесь нет мамы, – подумал Коля, посмотрев на разбросанное белье. – Здесь надо самому. Ей – радость, другим – тягость. Матери все в радость от ребенка. Как это величественно – женщина! Какое гармоническое и поразительное совмещение любви к мужчине и к ребенку».
Он вспомнил свой разговор с одним молодым художником. Тот писал портрет матери. Как-то этот художник сказал:
– Люблю детей. Впору жениться на любой задрипе, только б ребенка родила.
У Коли не было секретов от матери. Он рассказал ей об этом разговоре. Сашенька брезгливо сморщилась:
– Боже, какой кретин! Можно провести ночь с нелюбимой, но жениться только для того, чтобы она родила, – в этом есть что-то от негодяя. Знаешь, мне сейчас стало неприятно видеть его. Я откажу ему от дома.
– Но он талантливый художник.
– Ты – умница. Таланту можно прощать все, кроме негодяйства. Но если тебе с ним интересно, конечно, продолжай видеться. Я готова терпеть его здесь.
– Тебе будет очень трудно терпеть?
– Я не знаю, что такое трудно. Я знаю, что такое воспитанный человек.
– Значит, воспитанный человек может с улыбкой прощать подлость?
– Ни в коем случае. Но он может без улыбки отвечать на приветствие и смотреть мимо. Очень важно уметь смотреть мимо. Глаза – оружие пострашней револьвера. Если, конечно, считать их выражением души.
– Понимаешь, я тебе передал наш разговор. Мне будет неудобно перед ним. Если бы он сказал это тебе – тогда иное дело, но он сказал это мне. Я выгляжу доносчиком. Понимаешь?
– Понимаю. Ты прав, Санька. А я не права. На том и порешим. Да?
– Ты очень смешно сказала – «откажу ему от дома».
– Почему смешно?
– Старорежимно, – улыбнулся он. – А здорово…
Коля долго стоял у зеркала, повязывая галстук по последней моде – чтобы узел был толстым, оглядел себя еще раз, сунул в карман «вальтер» и вышел из дому. Он шел убивать эсэсовского бонзу Штирлица, он шел убивать своего отца.
Сорок две секунды
– Документы, – сказал патрульный эсэсовец Крысе, козырнув Вихрю.
«Почему он не приветствовал меня партийным приветствием, как полагается эсэсовцу? – подумал Вихрь и полез в карман за сигаретами. – Почему он козырнул мне? Видимо, это не кадровые эсэсовцы. Крыся сейчас завалит все дело – упадет в обморок. Седой и Богданов держатся хорошо. Аппель – молодец. Только руки трясутся. Если сейчас заверещат в кабаре, начнется пальба. А пистолет у меня сзади. Сколько раз говорил себе: только во внутренний карман пиджака. Кто мог знать, что они окажутся здесь в эту минуту? Все в жизни решают минуты. Можно нечто готовить годы, а придет та минута, и все полетит к чертям. Что это, закономерность? А если это глупая случайность?»
Эсэсовцы просмотрели документы Богданова и, козырнув, вернули ему аусвайс.
– Пожалуйста, ваши документы, – попросили они Седого.
Тот, угодливо улыбнувшись, протянул им свой ночной пропуск. Его ночной пропуск был липой. Правда, его изготовили в хорошей типографии настоящие мастера, которые до войны работали на международных контрабандистов, но несколько раз патрули СС забирали обладателей такой чистой липы в дежурные караулы, а оттуда передавали в гестапо, на допрос с пристрастием.
«До ближайшего штаба отсюда порядочно, – думал Вихрь, пряча в карман зажигалку, сделанную из патрона. – Так что стрельбу там не услышат. Хотя – ерунда, на площади дом их партийного аппарата. Там большая эсэсовская охрана. У них мотоциклы и автомобили. Весь город расквадратят, как в тот раз, когда я бежал от них. Если убирать их, так тихо: по голове – и в машину. У Крыси нет документов. Они не посмеют требовать у нее документы, я скажу, что она со мной. Черт, сколько прошло времени? Секунд, верно, тридцать. Если они сунутся в кафе, тогда начнется стрельба. Втихую нам их не убрать. Ишь как я еще могу думать-то, а? Попробовать бы записать, что человек видит и слышит за эти тридцать секунд. Какие многотомные романы получились бы, стоит только записать, что сейчас слышат и видят Седой, Крыся, Аппель, Богданов и я. Никто этого никогда не запишет до тех пор, пока не намудрят ученые, чтобы это можно было фиксировать, как течение химического опыта. В такие секунды люди всех национальностей думают одинаково об одинаковом. Воспоминания – последнее прибежище человека, попавшего в беду. Если воспоминания и ассоциации сменяются отчаянием – человек погиб. Разведчик, во всяком случае».
– Пожалуйста, – сказал эсэсовец и протянул ночной пропуск Седому, – вы свободны. Можете идти.
Второй тем временем подошел к Крысе и сказал:
– Пани, ваш документ.
– У меня нет с собой документа.
– Как так? – удивился эсэсовец. – Почему?
– Эта женщина со мной, – сказал Вихрь. – Еще какие-нибудь вопросы?
Первый эсэсовец сказал Седому и Богданову:
– Я же сказал вам, вы свободны, можете идти.
«Сейчас их надо убирать. Если Седой и Степан пойдут, тогда они пропали. Патруль заглянет в кабаре. Через мгновение они выскочат оттуда. Даже если я приторможу, чтобы в машину влезли мои, все равно они полоснут по шинам и мы остановимся, провихляв еще метров тридцать. От черт, глупость какая».
Седой сказал:
– Спасибо. Сейчас мы уходим. Закурю, и пойдем. А то если перепил, да еще нет во рту соски, тогда никуда не придешь.
И он стал доставать из кармана резиновый кисет с сухим, мелкокрошеным табаком.
– Вы пригласили эту женщину в кабаре? – спросил Вихря эсэсовец.
– Да.
– Это ваша хорошая знакомая?
– Конечно.
– Простите, я не знаю, к сожалению, кому я задаю вопросы.
– В таком случае спросите мои документы, – сказал Вихрь жестко.
– Да, пожалуйста.
Вихрь достал из кармана обложку удостоверения офицера СС, обложку партийного билета и две орденские книжки. Обложки он достал через Колю, а тот, в свою очередь, сумел получить это у своего интенданта. Орденские книжки принес Седой – их взяли у офицеров во время налета на казармы под Жешувом, это было громкое дело краковских партизан, когда они разгромили целый гарнизон, а потом ушли через Татры в Словакию.
«Сейчас очень важно сыграть, – думал Вихрь, протягивая эту липу эсэсовцу. – Важно так уронить эту мою липу, чтобы он немедленно нагнулся поднять ее. Я обязан быть точен во всем: и в том, как я протяну документы, и в том, как буду смотреть прямо ему в глаза, и в том, как сыграю тот момент, когда буду разжимать пальцы, чтобы он почувствовал себя виноватым, чтобы он сразу же понял, что документы офицера СС упали на тротуар по его вине. Седой меня понял. Мы с ним уговорились – аврал: это его кисет и моя липа. Черт, запомнил ли это Богданов? Ужасно будет, если Аппель вдруг нажмет на акселератор и маханет себе к чертовой матери. Вон как в руль вцепился. Ногти аж голубыми стали. А машину-то он в наше отсутствие всю протер до блеска. Характер. Другой бы мандражил, или пытался читать, или уговаривал себя написать открытки домой, а этот машину драил. Мы сюда приехали, она же грязная была, до полной невозможности. А где он успел помыть руки? У него ногти чистые, как у врача. Ага, вон перчатки лежат. Лайковые. В перчатках работал парень. Молодец. Только не вздумай сейчас уехать, Аппель. Сейчас я роняю мою липу, и через несколько секунд мы уедем отсюда все вместе. И все будет хорошо, Аппель, ты уж поверь мне».
Эсэсовец словно подкошенный опустился поднимать офицерскую книжку СС, партийный билет и орденские книжки. Уже опустившись на корточки, он увидел, что офицерское удостоверение – пусто; только обложка, внутри ничего. Эсэсовец лишь успел поднять голову и как-то жалобно, вопрошающе поглядеть на этого худого очкастого человека, так похожего по внешнему виду на партийного бонзу. Он не успел больше ничего, кроме как посмотреть на этого очкастого снизу вверх. Вихрь прыгнул на него, сидящего на корточках, и придавил к земле.
Второй эсэсовец мычал что-то: Степан зажал ему рот руками, а Седой, ухватив его поперек туловища, тащил в открытую дверь машины. А по тротуару катилась его каска и страшно, пронзительно, как набат, как сто набатов, как рев воздушной сирены, громыхала, громыхала, громыхала, пока не ударилась о срез мостовой и, дзенькнув несколько раз, замолчала.