Семерка (ЛП) - Страница 46
А потом ты начал кумекать, как из всего этого выпутаться. Куда отступить за пределы всего этого, за пределы войны, за пределы Польши, оказаться за пределами польскости, и вот тут ты с перепугом понял, что ехать тебе и некуда. А куда? Скажешь: я не поляк. Скажешь: ко мне все это не относится. Да, скажешь так, только ведь ничего, совершенно ничего не изменится. Скажешь: польскость — это искусственный конструкт — и это будет правдой. Скажешь: я мыслю по-польски, ибо так сложен мир, поскольку так вышло, но это вовсе не значит, будто бы польскость обязана быть моей перспективой — и теоретически это тоже будет правдой. Скажешь: случай не будет определять меня как человека — и будешь иметь на это право. Скажешь: не стану я участвовать в вашей идиотской и детской игре в польскость, в какую-либо инность: российскость, польскость, литовскость, немецкость, засранность, самодьявольскость — и на это тоже будешь иметь право, ба, ты будешь иметь священное право. И ты будешь совершенно прав, называя все эти игры идиотскими и детскими. Только ведь и эта декларация прозвучит пусто и ничего не изменит. Ведь на свете не было ничего, что могло бы эту пустоту заполнить. Ничего существующего.
Съёбываюсь отсюда, думал ты. Не по Двойке на запад, потому что по Двойке на запад как раз все сейчас съёбываются. Сверну, размышлял ты, в первое же влево ответвление и поеду какими-нибудь деревенскими дорогами. В Чехию, в Германию. Съебусь отсюда и начну все заново. Не как поляк. Как я. Как Павел. Пауль. Паоло, блин. Курва — как я. Придумаю себе имя, которого нет. Которое взялось ниоткуда. Но меня здесь не будет. Когда рака бьют, пескарей не трогают. Чижику по барабану, когда с барана шкуру снимают. А лично мне все это похуй. И хорошо, крутил ты в голове, буду ГДЕ-ТО, ведь целый мир, курва, поделен на участки, но я буду — ниоткуда. Если кто спросит меня, откуда я — размышлял ты — скажу, что не играю, а только ебу. Что мне все это до задницы. Что я в эту игру не играю. Что сами можете в нее играться. Что лично я не желаю во всем этом дерьме копаться. Скажу, ну а почему бы и нет, скажу, где родился и даже то, кто мне какое имя дал, но при том же скажу, что это ничего не значит. Что мне до лампочки. Не буду поляком, подумал ты — и все.
Но и это все тоже было пустотой.
Самого себя не мог уболтать, что ты не поляк, а другим, полячок, желал лапшу на уши вешать, говорить, что нет?
И вот на кой ляд все это было нужно? — размышлял ты. Не нужно было молить о всеобщей войне за свободу народов[263]. Нужно было это дело слить. Существовало бы, самое большее, три Польши[264], а все поляки ходили бы окутанные теплом страдания народа, не имеющего собственной страны. Композиторы бы компонировали, писатели — писали. Террористы гибли бы за нее, за Польшу, прекрасную Полонию в белых одеждах, романтично взрывая себя в поездах Deutsche Bahn'а, в российских маршрутках, в австрийских кондитерских, а мир постепенно был бы ими и всеми остальными сыт по горло. Но композиторы бы компонировали, писатели бы писали. Открещивались бы от терроризма, говорили бы «not in my name», «we don't support killing people»[265] — и писали бы, и компонировали. Какой бы прекрасной была бы Польша, если бы существовала — так бы они писали. Польские историки доказывали бы, что это должен был бы быть самый расчудесный край под солнцем, ибо так, а не иначе, он попросту обязан быть — в срединке Европы, между Востоком и Западом, на пересечении всех линий. Каждого, кто бы с ними не соглашался, называли бы полоноедом и полонофобом. А другие создавали бы альтернативные истории и изображали бы Польшу раем на земле. Германский порядок, славянская душа. Германский крафт[266], славянсая спонтанность. Так было бы здорово. И на кой ляд это вот рожать в таких муках и столько раз, лишь затем, чтобы этот труп, обреченный на смерть истории, на каждом шагу реанимировать? Этот вот ядовитый и безнадежный проект, который никогда не может удаться, но который, курва, всякий раз ангажирует в себе на жизнь и на смерть миллионы добровольцев, которые выпускают ради него все свои бебехи до остатка, и только хрен чего с этого имеют? Ну вот что они впишут в собственный c.v.[267]? Родился поляком/полькой и посвятил/посвятила жизнь Польше, работая в качестве волонтера, на добровольной основе? В любой нормальной стране на них посмотрят как на фрайеров. В любой нормальной стране, начнем с того, не используют оборота «в любой нормальной стране». Польша — это страна, являющаяся всем. Потому что является всем сразу, ибо за тысячу лет не заработала себе даже приличной формы, ведь форму — это так, на всякий случай — лучше всего не принимать, а то вдруг еще та окажется хуевой, и что тогда скажут люди в любой нормальной стране, так что лучше смотреть, как форма принимается сама, и делать вид, что это вот наша форма и есть. Польша — это страна, которая саму себя не примет, но не потому, что у нее такие высокие требования, но лишь потому, что она не является тем, кем хотела бы быть, то есть, любой нормальной страной. Любой другой. Страна, обитатели которой над ней либо издеваются и ее ненавидят, либо же возбуждают в себе болезненную к ней манию и этой страной болеют — а ведь ни в одной нормальной стране такого нет.
— Правильно, Бельфегор, — сказал ты, глядя на меня, сидящего на заднем сидении черного опеля инсигнии. — ай все это идет к чертовой матери. До самого конца. От Хеля[268] до Силезии. От Татр до Балтики[269].
— Угу, — сказал и я. — Пускай идет к черту.
— Но в этом нет смысла, — сказал ты.
— Ну да, — сказал я. — Смысла нету.
— Здесь все это кончается, — сказал ты. — В этой черной дыре бублика, посреди всей этой грубой, простейшей тривиальности, забросанной неудачными подделками под реальность, в которой никто не желает жить, и в которой необходимо насильно заверять будто бы какой-то смысл существует.
— Пущай кончится, — сказал я.
— Потому что единственным способом сбежать от этой страны — это эффектно расхуяриться. Или позволить себя расхуярить, — сказал ты.
— Так оно, видишь ли, и есть, — вздохнул я, изображая безразличие, с нетерпением глядя на твои руки на руле и глядя на цифры «сто восемьдесят» на спидометре и ожидая твоего незначительного, самого мельчайшего движения руки. Вот только рука у тебя даже не дрогнула.
Вы проезжали очередное кладбище, окруженное уже даже не бетонными плитами забора, а выгнутой проволочной сеткой. Все было залито мерцающим, бело-оранжевым светом лампадок — и во все стороны торчали черные, растопыренные ветви, в которых ворочалась Луна. Огромная и тоже оранжевая. Военная. И в свете этих кладбищенских лампадок даже мусор домов-параллелепипедов из пустотелого кирпича, даже мусорные ящики, блюющие осколками цветного стекла и плюющиеся полиэтиленовыми пакетами, выглядели так, что ты поёжился.
И вдруг, курва, совершенно неожиданно, изменник, ты нажал на тормоз.
И хамски вывернул, на все сто восемьдесят — против движения. Водители трубили, но каким-то чудом объезжали. На миллиметр, на сантиметр. А ты поехал по шоссе номер семь против общего движения. На Радом, на Краков, на юг.
Тебе яростно дудели, съезжали с дороги, и ты слышал их затихающие клаксоны, видел, как открытыми ладонями они стучат себе по лбу за лобовыми стеклами своих автомобилей, но выглядели они, скорее, взбешенными, чем изумленными. Война, чему тут удивляться. Все может случиться.
А ты возвращался по девицу из Вильно.
Но в том самом месте, где она выскочила из твоей инсигнии, стояла фура с российскими таблицами, когда же ты к ней подъехал, она как раз тронулась, а ты остановился поперек дороги среди воя клаксонов. Ты подождал, пока поток машин сделается чуточку пореже, и снова развернулся, двумя колесами въезжая на обочину, и отправился за ней.
— Эй, вильнючка[270]! — сказал ты вслух. — Погоди. Я извиняюсь. Подожди!
Ты догнал фуру и начал трубить ей.
— Ты чего, курва, творишь? — спросил я, хотя и знал, что ты меня не слышишь.