Семь жизней (сборник) - Страница 3
Я стал называться: сочинитель, литератор.
У меня был брат не брат, но хороший товарищ, большой телом, с маленькими глазами, который жил нараспашку и требовал, чтоб другие, рядом, тоже распахивались: чтоб всё было – от души, от всего сердца, голое, без стыда, наружу, навыпуск… но когда другие, помявшись, распахивались, мой товарищ немедленно начинал страдать, что у других выросло что-то важное несколько или даже заметно больше, чем у него.
Со временем он вовсе перестал смотреть вперёд и вверх, а только косился и косился на окружавших его, пока совсем не окосел. Сбежал на свою приморскую рыбалку, где можно было распахиваться в одиночку и не бояться, что кто-то усомнится в его стати и страсти, в его первозданной величине.
Извлекал свою величину, сравнивал её с пойманной рыбкой, то с пескариком, то с карасиком, – хохотал от радости, плакал от влюблённости в этот мир, в этот огромный и добрый мир.
Но до того, как сбежать, мой товарищ поймал меня за воротник, прямо на вручении мне премии (корзина с цветами, внизу уложенная пачками красиво нарезанной зелёной бумаги, расписанной цифрами), – гаркнул так, чтоб все оглянулись – и девицы, и мэтры, и юноши с черепаховыми зажигалками, – и раскрыл всем глаза:
– Вы думаете это – кто? Он не тот, за кого себя выдаёт! Он лжец, подлец, хитрый скворец, человек с грязным ртом, у него на лбу слово из пяти букв, имя у него ворованное, душа в репейниках! – и, оглянувшись на меня, ткнул мне в грудь пальцем: – Запахнись, предатель, ты обманул нас!
Все смотрели на меня в полной тишине. Черепаха в чьих-то руках едко шипела, не в силах больше породить огонь.
Я (корзину не бросил) выбежал на улицу; не плакал, не смеялся – просто дышал там с пустой и выгоревшей от стыда головой: я так и не научился думать. В висках стучало: как же теперь жить, разве можно после такого.
На улице опять подтаивал последний месяц зимы, обещающий только обман и болезненную, простудную маету.
Выкинул цветы из корзины на снег, зелёную бумагу рассовал по карманам, а то ещё отнимут.
Я так и не догнал отца.
Всё с самого начала шло наперекосяк.
Всё было бы иначе, если б он не ушёл.
Всё было бы иначе, если б он не ушёл тогда.
Всё было бы иначе, если б он не ушёл тогда от меня.
Поверили? Поверили, да?
Думаете: вот, раскрылся, наконец, а мы ведь догадывались, как у него тоскливо и скользко внутри.
Ничего вы не догадывались, помалкивайте.
Теперь расскажу иначе.
В моей деревне, за околицей, в часе ходьбы лежат холмы – высокие для средней полосы, и если прыгнуть вниз с обрыва – весь поломаешься.
В очередной холод, девятилетний пацан, я ушёл туда – с чего мне захотелось зимой забраться на холм, никто бы не объяснил. Снега было где по колено, где по грудь, надо было сразу возвращаться, с первых шагов к холмам, но я пополз – кричал, пел по пути, один раз расплакался: вперёд было далеко, назад уже поздно.
Туда и летом не всякий решался лезть.
На вершину взобрался, когда солнце было на исходе: полные карманы снега, полные валенки снега, полные варежки снега, полная запазуха, полные уши, полные глаза… подумал и набил полный рот снегом: сожру тебя, февраль.
Снял шапку, по волосам тёк горячий пот, было так хорошо, так сладостно, что я потерял сознание.
На минуту, на час: у кого спросить, не знаю.
Очнулся – и поскорее покатился вниз, унося ноги, голову, душу.
Стало темно-темно, деревня в темноте оказалась ужасно далёкой, и еле живые плавали её огоньки в февральском чернильном бульоне.
Но внутри меня уже поселились серебро и радость.
Вернулся весь ледяной, и только в затылке было горячо, как будто туда припечатали зимним солнцем, как нагретым медяком: так меня и разбудили.
С какого-то возраста, допустим, с пятнадцати лет, в любой компании я тихо решал для себя: «Мужчина здесь я»; и если нужно было принять решение – принимал его я. Чаще всего по той простой причине, что больше никто ни на что не решался.
Я не предпринимал для жизни никаких усилий, отныне она сама стелилась под ноги.
Мир разделился на две половины – одни дружат со мной, другие слабее меня. Есть ещё какие-то третьи, но нам нет дела друг до друга.
От меня ушли только те, кого я не любил, а кого я люблю – остались со мной.
Того, из школы, который снял и выбросил мою заячью шапку, я встретил на улице пятнадцать лет спустя, он стал ещё выше, на три головы больше меня – пришлось подпрыгнуть. Он стоял ошарашенный, глаз его начал затекать мгновенно, как будто на него пролили гуашь.
– Ты чё, бля? – спросил он.
Мы больше на такие вопросы не отвечаем.
Подруга, та самая, что в целлофане, спустя семнадцать лет написала письмо: я не знала, кто ты такой.
Надо было знать, а зачем ты тогда женщина; только мужчины имеют право не знать.
Девятнадцать лет спустя заехал в свою деревню – я возвращался туда каждый год, словно что-то там потерял – калошу в снегу? серебряную монетку? первый нательный крестик? – приехал, а деревню опять накрыло снегом, иду и думаю: если смести снег – там следы моих босых детских ног. Если пойти по этим следам – приду ровно к себе, войду в свою жизнь, всю её проживу, опять подумаю на том же самом месте: если смести снег – там следы…
Смотрю – а лужа так и стоит на прежнем месте, русская почва неистощима, хотя ни лошадей, ни трактора в деревне нет, – но всё равно в луже что-то чернеет, булькает, всхлипывает, чавкает, бурчит.
Подошёл – Чебряковы лежат, оба брата, один увяз, второй его тянет, оба похожи на старых собак, голосов не слышно, стынет слюна на сизых лицах. Лица по-прежнему одинаковые. Глаза у них кто-то высосал, что-то слезится на самом дне.
Начал вытаскивать, рванул за руку кого-то из них – она оторвалась: чёрт, что делать, я не хотел – понятно, что пришла пора расплаты, но чтоб до такой степени… Потом понял: вырвал с корнем рукав телогрейки.
На снегу виднелась чья-то пьяная голая рука, пальцы елозили в разжиженном снегу.
Больше никому не дали сделать зла.
Я мог бы ухватить такие солнца, румяные и горячие, в самые руки, – но хватало знания о возможности, одним этим знанием был перекормлен, избалован, пресыщен.
Я доехал-таки до грозовой границы и стрелял в людей, но кто-то собирал в ладонь все выпущенные мной пули и выбрасывал, как шелуху. Я точно никого не убил, я знаю это наверняка – но если попрошу, дадут и убить. Дадут всё что угодно.
Отец ушёл, я не догнал его.
А если б он вернулся – тогда дали бы всё, что дали с лихвой теперь?
Я бы, конечно, сбагрил всё это нынешнее добро, чтоб догнать отца, чтоб только его догнать – но со мной никто не торгуется, никто ничего не предлагает: тут обмена нет, тут только раскладывают перед глазами всякую чудесную всячину – и я беру.
Выбора нет. Можно, конечно, не брать – но там на всех хватает, я видел. Там никому не желают дурного, там сидит щедрый хозяин.
…и тогда, помните, когда я рассовал по карманам эту дурную зелёную бумагу – я посмотрел вверх, и меня лизнули в лицо – всем этим чернильным февральским жаром, как собачьим языком, словно говоря: ну, ты что? кто тебя может обидеть, дуралей?
Вернулся в огромный зал, все мне улыбаются, здравствуй, как там тебя, брат-наш-пушкин, брат-наш-хлестаков, здравствуй, мы хотели бы съесть тебя, но вместо этого будем тебя прижимать к нашему огромному сердцу.
Нашёл своего, в общем, товарища, который любил распахиваться, взял его за пуговицу, увёл за угол, сказал в лицо, с глазу на глаз – он знает, он помнит, он не сумеет забыть, простить тоже не сумеет, – сказал: я сильнее тебя, как человек, как мужчина, как выдумщик, как беспредельщик, как всё что угодно. Понял меня? Он кивнул: понял. Сгинь! – велел. Он сгинул.
Да, любая взрослая победа кажется смешной и мелкой на фоне детского поражения, но что поделаешь.
Зато теперь я сам могу написать любое слово у себя на лбу, и моё право на это переедет поперёк любую ухмылку – береги зубы, глупый человек, о чём ты смеёшься, глупый человек, ты смеёшься о себе. Аминь.