Секта эгоистов - Страница 6
Во время бала лжеграфиня, то есть баронет, приближается к философу и назначает ему свидание в укромной беседке в глубине парка в одиннадцать часов. В указанное время переодетый юноша приходит в беседку, но едва он успевает войти в образ, как философ, не слишком расположенный к галантным прелюдиям, что также было известно благодаря дамской болтливости да и вытекало из его собственной доктрины, набрасывается на баронета и увлекает его в кусты.
Баронет едва успевает сорвать с себя маску и кричит, вырываясь из его объятий:
— Взгляни, философ, на женщину, которую любишь! Этого ли ты жаждал, ты, жаждущий всего?
Сбитый с толку, в беспорядке мыслей и одежды, философ остается нем в течение нескольких мгновений, а затем, залюбовавшись свежими устами юноши, его искрящимися весельем глазами и длинными черными кудрями, с нежностию берет обе его руки в свои.
— Ну конечно же, именно тебя я желаю, — говорит он. — Я желал тебя, сам того не сознавая. И приключением этим я раскрываю себе глаза! — И тотчас продолжил с натуральным баронетом занятие, которое начал несколько ранее с лжеграфинею. Ловец сам оказался уловлен, однако вовсе не горевал по этому поводу, ибо был развращен сверх всякой меры, да и с самого начала вовсе неспроста согласился на подобное переодевание.
Луне пришлось в ту ночь сносить забавы Юпитера с Ганимедом, и коль скоро разговор свернул на мифологию, то г-н де Лангенхаэрт, по слухам, проявил не меньше остроумия, осведомленности и любознательности, нежели юный д'Антрев, коего штудии в сем предмете зашли к тому времени весьма далеко; наконец они расстались, очарованные беседою и условившись при случае как следует повторить свою латынь.
К великой досаде шутников, г-н де Лангенхаэрт самолично поведал своей любовнице об этом приключении, объявив, что счастлив был приготовить самому себе подобный сюрприз. Так что и на сей раз насмешники, в сущности, остались с носом, ибо решительно ничто, никогда и ни при каких обстоятельствах не могло поколебать систему сего философа-эгоиста».
История эта весьма поучительна. Так, когда Гаспар узнавал что-либо новое о мире, он пребывал в неизменной уверенности, что узнал что-то новое о самом себе. Все неизвестное исходило из него самого и никогда извне, поскольку вне его ничего не существовало. То была настоящая умозрительная система обороны, концептуальная броня, позволявшая ему воспринимать любой факт и опрокидывать самые сильные возражения.
«Клеант. Но если этот мир создан согласно вашим желаниям, как объясните вы существование в нем боли? Мне кажется, этот аргумент разрушает вашу систему.
Автомонофил. Боль? Вы здесь коснулись моего небольшого изобретеньица, коим я весьма горжусь и за которое не устаю возносить себе хвалу. Боль есть всего-навсего вопрос, который я задаю самому себе, дабы постигнуть силу моего желания: коль скоро страдание, причиняемое мне болью, останавливает меня, значит, в глубине моего существа я не слишком стремлюсь к вожделенному предмету; если же боль не оказывается неодолимым препятствием, значит, желание мое поистине сильно и глубоко. Таким образом, боль есть нечто вроде барометра моих желаний. Хитроумная находка, не правда ли?
Клеант. Бесспорно. Боюсь только, что хитроумия здесь больше, нежели истины».
На этом диалог заканчивался. Ничего более я не нашел и у Сент-Иньи, если не считать историй, из которых явствовало, какое непонимание вызывал философ в современном ему обществе:
«Г-жа дю Деван, увлеченная партией в трик-трак, которую она, несомненно, выигрывала, заметила нашего философа, клевавшего носом на банкетке. С видом притворного беспокойства она бросила ему:
— Только не вздумайте заснуть, покуда я не доиграю: иначе весь мой выигрыш может исчезнуть!
Он рассмеялся вместе с остальными.
Из последовательного его безумие сделалось парадоксальным. Полагая себя единственным на свете, он в то же время был весьма охоч до дискуссий и никогда не огорчался никакою критикой; казалось даже, что он искал противоречия, встречая оное с некоей любознательной радостью. Всякий раз, когда ему предлагался веский аргумент, способный, казалось, разрушить его систему, он даже смеялся от удовольствия, повторяя во всеуслышание:
— Надо же, я никогда не воображал этого прежде!..
Он редко отвечал на возражения тотчас же. Обыкновенно он оставлял своего собеседника без ответа, но брал его под руку неделей позже, пренебрегая всяческими предисловиями, дабы возобновить беседу с того самого места, на котором прервал ее ранее.
Когда же г-жа дю Деван, изумляясь сею лунатической повадкой, попросила у него объяснения, он отвечал, что не имеет особых резонов чрезмерно любезничать со своими собеседниками, ибо, разговаривая с ними, он, в сущности, беседует с самим собой.
— Как? — изумилась еще более г-жа дю Деван. — Даже когда я вам возражаю, вы по-прежнему считаете себя творцом вселенной? Зачем же в таком случае вы берете на себя труд отвечать мне?
— Но, сударыня, это с самим собой я говорю в данную минуту. Я вообразил ваш салон, ибо мне здесь работается лучше, нежели в моем кабинете, где я так и норовлю задремать, особенно после обеда. Здесь же оживление и разнообразие лиц и речей делают для меня эти часы гораздо более полезными».
У меня сложилось впечатление, что постепенно общество становилось к нему все менее приветливым. Эпоха с легкостью допускала, чтобы говорилось бог знает что — это в самой природе литературного салона, — но вести себя бог знает как было все-таки непозволительно. В конечном счете любопытство затухало.
Сент-Иньи больше не сообщил мне о Гаспаре ничего интересного, кроме разве что стремительного падения интереса к нему в обществе: сперва его приглашали, потом терпели, и вскоре он сам перестал посещать светские гостиные. Парижская жизнь Гаспара сложилась неудачно. Он попросту исчез из памяти завсегдатаев салонов.
Мои открытия за первую неделю этим и ограничились.
Все следующее воскресенье я посвятил письмам в крупнейшие библиотеки Европы. Я писал в Лондон, Рим, Милан, Пизу, Мюнхен, Берлин, Мадрид, Будапешт, Москву, Ленинград… Я обращался во все редакции философских и исторических журналов, равно как и в научные общества, пытаясь навести справки о Гаспаре Лангенхаэрте.
В воскресенье вечером, укладываясь спать, я устало констатировал, что квартира моя сера от пыли, а телефон отключен за неуплату. Неважно, подумал я, засыпая, все равно мне уже давно никто не звонит…
Прошло два месяца. Дни становились все более серыми, а настроение — все более черным. Я искал и не находил. Каждый день мне казалось, что я вот-вот нащупаю блистательную гипотезу, которая приведет мои поиски к цели, — и каждый день завершался неудачей. Я начинал ненавидеть сами места, где протекала моя жизнь: и читальный зал, и подвал с каталогами, и столовую с ее шумным маревом.
Дома у меня становилось все грязнее. Госпожа Роза — или как там звали эту толстуху, приходившую время от времени вымыть окна, собрать белье в стирку и вытряхнуть ковры? — больше не показывалась. Вернулась ли она в свою Португалию — или Испанию? — или попросту отчаялась когда-либо навести порядок в моей квартире? Когда я наконец сообразил, что ее больше нет, то не стал ни искать вместо нее другую, ни делать уборку сам; я решил попросту не обращать внимания на то, что кое-кто назвал бы беспорядком. Да, впрочем, кто еще мог прийти ко мне домой кроме меня самого?
Мой почтовый ящик был забит корреспонденцией, но толку от этого не было никакого. Частные лица и научные общества вообще не откликнулись на мой призыв; только библиотеки взяли на себя труд отписать мне, да и то лишь затем, чтобы сообщить, что они не располагают «Опытом новой метафизики» Гаспара Лангенхаэрта.
И опять на выручку явился случай…