Себастьян Бах - Страница 32
И произошел перелом. Музыканты стали играть увереннее и гораздо лучше. Особенно порадовал его хор. Вступления, паузы – все стало осмысленнее. И четко выделялись одухотворенные детские голоса.
Матесон не угадал тогда, что это не евангельская легенда, а рассказ о немецком народе, не смерть Иисуса, а подвиг и гибель их современника, не южная природа, с ее кедрами и благовонными миртами, а природа Тюрингии, башни города Эйзенаха, лесистая гора Вартбург, на которую заглядывался маленький Себастьян.
Но все уже позади: мучения, казнь, разорвавшаяся завеса, за которой брезжит свет. Теперь хор пел заключительную часть, похожую на колыбельную песню. И Бах пришел к тому покою, который манил его. Чувство правоты, сознание исполненного долга укрепили его, и он уже не страдал, а был счастлив, что довел до конца свой любимый труд.
Вот что он вспоминал теперь, через двадцать один год после первого исполнения «Страстей».
…Через несколько часов после того как ушла Анна-Магдалина он очнулся от забытья и, пораженный странным ощущением, встал с места. Он долго не понимал, что происходит. Словно гул льющейся воды вливался ему в уши. Но это было не все, не главное. Что-то мелькало перед глазами, а потом перестало мелькать.
Наступил рассвет, и в комнате все было видно. Он различил клавесин, и стол, и лампу на столе, и ноты. Вот и календарь, листки которого каждый день заботливо срывала Анна-Магдалина. Большая цифра – восемнадцать. Восемнадцатое июля тысяча семьсот пятидесятого года. Прекрасный летний день.
По привычке он медленно передвигался по комнате, протянув вперед руки. Излишняя осторожность! Он все видел так отчетливо, как в прежние годы, – нет, гораздо отчетливее. Предметы казались ярче, выпуклее и даже больше. Розовый отсвет лежал на всем. Порозовевшая фаянсовая чашка выделялась на темной скатерти. Розовыми были стены и потолок; белый клавесин теперь, при свете зари, отливал перламутром.
Никогда еще рассвет не придавал обыкновенным вещам такой волшебной красоты. Даже в юности не было таких рассветов.
Значит, он прозрел! Вот так штука! Сам по себе, без помощи доктора. Он читал когда-то в одной арабской книжке, что подобные случаи бывают, хотя и крайне редко. Арабы – знатоки медицины. Бывает, что слепец вдруг ненадолго обретет зрение. Ненадолго? Что ж! И это чудо! «Потом, – пишет этот арабский врач, – наступает ухудшение, и человек…»
Не будем продолжать. К чему произносить леденящее слово, если утро так великолепно? Он видит не совсем нормально. В его глазах все гораздо светлее, прекраснее, чем в действительности. Такова особенность его прозрения. Нарушен «покой зимней ночи». Летнее розовое утро встречает его теперь.
Одеться! Выйти на улицу. Но нет, он никого не хочет пугать. Люди зайдут к нему и увидят сами, если им дано будет увидеть – ведь неизвестно, сколько это продлится. Он подошел к окну, широко распахнул его и высунулся чуть ли не до половины.
Что за свежий воздух! Прозрачный – далеко видать!
И небо, еще бледное, но пронизанное алой, сверкающей пряжей. И облака в тонких узорах, в золотистых пылающих нитях над тихим утренним городом.
Улица была безлюдна в этот час. Какая жалость! Хоть бы один человек! Если бы кто-нибудь прошел мимо, можно было бы окликнуть его сверху и пожелать доброго утра.
Где-то далеко звонил колокол. Какой сегодня день? Неужели воскресенье? Почему же наша церковь безмолвна? Нет, сегодня суббота. В календаре обозначено: суббота, восемнадцатое июля. Благословенный день! Но почему же гудит колокол? Может быть, это только послышалось? Он всегда слышал колокольный звон, когда к нему приходила радость.
На повороте показалась женская фигура в чепце и белом переднике. Это молочница, первая вестница дня. Она знает его, лучше ее не пугать: вдруг взглянет наверх. Он отошел в сторону, скрывшись за занавеской. У этой женщины трое детей. Хорошо бы увидеть детское лицо в этот час.
Улица пустынна, безмолвна, люди еще безгрешны. И все светлее становится вокруг. Нестерпимо горит заря, и все туже натягиваются какие-то внутренние струны. Звон колоколов мелодичен, они перекликаются, как детские голоса. Как в ликующем «Кредо» [23] его «Высокой мессы» [24]…
Но небо тускнеет, покрывается туманом; надо вернуться к своему креслу и закрыть глаза. Нет, рано еще закрывать их. Еще отсвечивает розовым чашка на столе, еще виден перламутровый клавесин. И чуть розовые стены и лист календаря.
Рассказать ли Магдалине обо всем этом? Нет, она очень встревожится, – у нее появится надежда. Что было один раз, может повториться. А надежда опасна. Нет, он скажет только: «Мне приснился странный сон».
Вот слышатся за стеной шаги, голоса Анны-Магдалины и старой Герды. Так же, как и вчера в это время… Если бы не слабость, можно было бы встать и войти в столовую. Но лучше остаться так…
Все как обычно. Раздаются первые звуки клавесина. Иоганн-Христиан… Будет ли у него в жизни такой рассвет? Боже упаси! Нет, мой сын! Для бедного умирающего слепца это было чудесным утешением, а для тебя, пятнадцатилетнего счастливца, который играет там, за стеной, нужны ежедневные, реальные, естественные впечатления, а не то чересчур яркое, преувеличенное и последнее…
Мир вам, остающимся на земле!
Слышно, как Анна-Магдалина говорит:
– Теперь ты должен зайти к отцу. А Иоганн-Христиан отвечает:
– Хорошо. Только я еще немного поиграю… И начинает новую пьесу.
Пусть играет. Теперь настала его пора…
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава первая. ОГОНЬКИ ВО МРАКЕ
…А может быть, созвездья, что ведут
Меня вперед неведомой дорогой,
Нежданный блеск и славу придадут…
Моей судьбе безвестной и убогой…
Мрак, который он предчувствовал, поглотил его надолго. Упоминание о его кончине было коротко и сухо. В лейпцигской газете сообщалось, что «в бозе почил господин Бах, придворный музыкант его величества и кантор школы святого Фомы»… В самые последние годы Филиппу-Эммануилу удалось добиться для отца звания придворного музыканта. Оно только ограждало от придирок ректора школы, но не давало никаких преимуществ.
И вскоре о Бахе забыли настолько основательно, что, упоминая о роде Бахов, называли только его сыновей, а имя Иоганна-Себастьяна если и произносилось, то как одно из множества имен музыкантов, случайно записанных в словаре. Хорошо играл на органе. Был отцом многочисленной семьи. Обучал мальчиков церковному пению.
Его сочинения затерялись, и только немногие преданные ученики, вроде Христофа Альтниколя, сохранили отдельные рукописи. Благодаря этому первый биограф Баха Николай Форкель мог начать свои поиски.
Форкель преподавал теорию музыки в Геттингене и издал большой труд: «Всеобщую историю музыки». Он занимался этим добросовестно, но, как сам признавался, «романтические струны его души не были задеты». Это произошло лишь после того, как к нему попали некоторые рукописи Баха. Тогда он решил бросить свои обычные занятия и пуститься странствовать по следам забытого гения. Разыскать новые рукописи, узнать о его жизни.
Те скупые сведения, которые Форкель нашел в словаре тысяча семьсот тридцать третьего года, убедили его, что жизнь Баха была трагедией. «Свет умерших звезд, – писал он, – доходит до нас через столетия. И Бах был такой дальней звездой».
В Гамбурге он посетил Филиппа-Эммануила Баха, удалившегося на покой. Филипп-Эммануил пользовался большой славой и вполне заслужил ее. Глубина и размах его музыки давно покорили Форкеля. Но почитатели Филиппа-Эммануила всегда умаляли достоинства его отца: «Насколько тот был сух и тяжел, настолько этот само изящество, сама грация!» В нем ценили элегантную чувствительность, пришедшую на смену серьезности старых полифонистов.