Сдается в наем - Страница 49
Собственность! Неужели бывают мужчины, которые смотрят на женщину как на свою собственность? Лица, виденные на улице или в деревне, обступили его толпой – красные, мясистые лица; лица жёсткие и тупые; сухие и чванные; злобные лица; сотни, тысячи лиц! Как может он знать, что думают и делают люди, у которых такие лица? Джон сжал виски руками и застонал. Его мать! Он сгрёб листки и снова стал читать: «… чувство ужаса и отвращения… живо в ней по сей день… Ваши дети… внуками… человека, который обладал твоей матерью, как может мужчина обладать рабыней…» Джон встал с кровати. Это жестокое, тёмное прошлое, притаившееся, точно тень, чтобы убить его любовь и любовь Флёр, это прошлое – правда; иначе отец не мог бы написать такое письмо. «Почему мне не рассказали сразу, думал Джон, – в тот день, когда я в первый раз увидел Флёр? Они знали, что я увидел её; они боялись, а теперь… Теперь вот это!» От боли, такой острой, что невозможно было рассуждать и взвешивать, он забился в тёмный угол комнаты и сел на пол. Он сидел там несчастным зверьком. Сумрак и голый пол были утешительны – они словно возвращали его к тем дням, когда, распластавшись на полу, он играл в солдатики. Скрюченный, взъерошенный, обняв руками колени, просидел он так, сам не зная сколько времени. Сидел, оцепенев от горя, пока его не заставил очнуться скрип двери, открывшейся в его комнату из комнаты матери. Шторы на окнах были спущены, и окна в его отсутствие закрыты, и он из своего угла мог только слышать шелест, её приближающиеся шаги, потом увидел, что она остановилась за кроватью у туалетного стола. Она держала что-то в руке. Джон едва дышал, надеясь, что она его не заметит и уйдёт. Он видел, как она трогала вещи на столе, словно они таили в себе какую-то внутреннюю силу, потом повернулась к окну – серая с головы до ног, точно призрак. Стоит ей ещё чуть-чуть повернуть голову, и она его увидит! Губы её зашевелились: «О Джон!» Она говорила сама с собою; от звука её голоса у Джона дрогнуло сердце. Он увидел в её руке маленькую фотографию. Она её держала к свету и глядела на неё. Крошечная карточка. Джон её узнал: это он сам маленьким мальчиком – карточка, которую она всегда держит у себя в сумке. Сердце его забилось. И вдруг, словно услышав это, она повернула голову и увидела его. На её невольный возглас, на движение её рук, прижавших фотографию к груди, он сказал:
– Да, это я.
Она подошла к кровати и села, совсем близко от него, всё ещё прижимая руки к груди, наступая на листки письма, соскользнувшие на пол. Она их увидела, и руки её крепко сжались на спинке кровати. Она сидела очень прямо, устремив на сына тёмные глаза. Наконец она заговорила:
– Так, Джон. Ты, я вижу, знаешь.
– Да.
– Ты видел папу?
– Да.
Долго длилось молчание, пока она не сказала:
– О мой дорогой мальчик!
– Ничего. Все в порядке.
Его переживания были так бурны и так сложны, что он не смел пошевелиться – в обиде, в отчаянии и странной жажде почувствовать на лбу утешительное прикосновение её руки.
– Что ты думаешь делать?
– Не знаю.
Снова долгое молчание; потом Ирэн поднялась. Она стояла с минуту очень тихо, только двигались пальцы руки, потом сказала:
– Мой дорогой, дорогой мой мальчик, не думай обо мне, думай о себе.
И, обойдя кровать, пошла обратно в свою комнату.
Джон свернулся клубком, точно ёжик, забился в угол.
Так прошло минут двадцать, когда его поднял крик. Крик донёсся снизу, с террасы. Джон вскочил в испуге. Крик раздался снова: «Джон!» Голос матери! Джон выбежал из комнаты, сбежал вниз по лестнице, через пустую столовую в кабинет отца. Мать стояла на коленях перед старым креслом, а отец лежал в кресле совершенно белый, уронив голову на грудь; одна рука покоилась на раскрытой книге, сжимая в пальцах карандаш, но так странно – Джон в жизни не видел ничего более странного. Ирэн, как безумная, посмотрела вокруг и сказала:
– О Джон, он умер… умер!
Джон тоже упал на колени и, перегнувшись через ручку кресла, на которой недавно сидел, прижал губы ко лбу отца. Холоден как лёд! Как мог, как мог папа умереть, когда час назад… Мать обнимала руками его колени, прижималась к ним грудью. «Почему, почему меня не было при нём!» услышал Джон её шёпот. Потом он увидел одно слово «Ирэн», нацарапанное карандашом на открытой странице, и сам разрыдался. То было его первое знакомство со смертью человека, и её немотная тишина заглушила в нём все другие переживания; всё прочее лишь подготовка к этому! Любовь и жизнь, радость, тревога и печаль, и движение, и свет, и красота – лишь вступление в эту страшную белую тишину. Он был глубоко потрясён. Всё вдруг показалось маленьким, бесплодным, коротким. Наконец он совладал с собою, встал и поднял Ирэн:
– Мама, мама, не плачь!
Через несколько часов, когда сделано было все что следует и мать его легла, он остался наедине с отцом, лежавшим на кровати под белой простынёй. Долго стоял он, глядя в это лицо, никогда не выражавшее злобы в чертах своих, всегда чуть капризных и добрых. «Быть всегда добрым и вести свою линию – только и всего», – сказал он однажды сыну. Как удивительно отец его действовал всегда согласно этой философии! Джон понял теперь: отец задолго до своего конца знал, что смерть придёт к нему внезапно, знал и ни словом о том не обмолвился. Джон смотрел на него со страстным благоговением. На какую одинокую тоску обрёк он себя, щадя его мать и его самого! И маленьким казалось Джону его собственное горе, когда он глядел в это лицо. Слово, нацарапанное на странице! Прощальное слово! Теперь у мамы не осталось никого, кроме него, Джона! Он подошёл ближе к мёртвому – лицо нисколько не изменилось, и всё-таки совсем другое. Отец сказал однажды, что не верит утверждению, будто сознание переживёт смерть тела; если даже оно и переживёт, то лишь до той поры, пока не настанет естественный предел жизни тела, пока не истечёт естественный срок присущей ему жизнеспособности; так что если тело будет убито несчастным случаем, излишествами, острым заболеванием, тогда сознание может существовать дальше, до того времени, когда по естественному ходу вещей, без вмешательства со стороны, оно само изжило бы себя. Джона поразили тогда слова отца, потому что он никогда не слышал, чтобы кто-нибудь другой высказывал такую мысль. Если сердце так вот вдруг отказалось работать, это, конечно, не совсем естественно! Может быть, сознание его отца ещё присутствует в этой комнате. Над кроватью висит портрет отца его отца. Может быть, и его сознание ещё живёт, и сознание брата – его старшего брата, умершего в Трансваале. Может быть, все они собрались сейчас вокруг этой постели? Джон поцеловал холодный лоб и тихо пошёл в свою комнату. Дверь в спальню матери приоткрыта; очевидно, мать заходила сюда: все для него приготовлено, вплоть до бисквитов и тёплого молока, и письма не видно на полу. Джон выпил молоко и съел бисквиты, наблюдая, как угасают последние отсветы дня. Он не пытался всматриваться в будущее – только глядел в тёмные ветви дуба на уровне окна, и у него было такое чувство, точно жизнь остановилась. Ночью, ворочаясь в тяжёлом сне, он увидел раз что-то белое и неподвижное подле своей кровати и вскочил в испуге.
Голос матери произнёс:
– Это только я, Джон, дорогой!
Её рука легла ему на лоб, мягко отклонила назад его голову; затем белая фигура исчезла.
Один! Он снова уснул тяжёлым сном, и во сне ему чудилось, что имя матери ползёт по его кровати.
IV. СОМС РАЗМЫШЛЯЕТ
Объявление в «Таймсе» о смерти молодого Джолиона Сомс принял очень просто. Итак, его двоюродный братец умер! Между ними никогда не существовало родственной любви. Полнокровное чувство ненависти в сердце Сомса давно умерло, с опасностью рецидивов он всегда боролся, однако эта ранняя смерть представлялась ему неким поэтическим возмездием. Двадцать лет человек наслаждался отнятыми у другого женой и домом – и вот он умер. Появившийся несколько позже некролог, по мнению Сомса, воздал Джолиону слишком много чести. Там говорилось о «тонком мастере и приятном художнике, чьи работы являют нам типический и лучший образец акварельной живописи поздне-викторианского периода». Сомс, который всегда бессознательно предпочитал Мола,[72] Морпина и Кэзуэла Бэя и громко фыркал, встречая на выставках работы своего двоюродного брата, перевернул хрустящую страницу «Таймса».