Сборник критических статей Сергея Белякова (СИ) - Страница 65
Отчаяние привело Марину Палей к новым стилистическим поискам. Наиболее органичное для Палей конца восьмидесятых повествование от первого (женского) лица в нулевые трансформируется в роман-инвективу, в роман-филиппику, в роман-памфлет: «Жора Жирняго», с оговорками, «Ланч», и «Klemens», где гневный мужской голос героя-повествователя — Майка — чередуется с женским голосом Марьяны Галицкой. Но смена пола ничего не решает. Стиль, тон, темперамент и, главное, направление мысли — остаются прежними. Жанр филиппики не дает обвиняемому шанса оправдаться. В праве на апелляцию отказано. Вот здесь и спрятан, пожалуй, главный изъян ее творчества. Она отрицает многомерность и неоднозначность человеческой природы, в этом Марина Палей — полный антипод Льва Толстого. Анти-Толстой.
Автор «Войны и мира», гениально предвосхитивший историков школы «Анналов», Марка Блока и Люсьена Февра, Фернана Броделя и Пьера Шоню с их историей повседневности лет на шестьдесят, ставил частную жизнь обыкновенных людей, нормальных обывателей выше подвигов и преступлений «великих мира сего». Марина Палей низвергает «маленького человека», «простого человека», обывателя в изначальное (как ей представляется) ничтожество.
В бесконечных монологах-инвективах-филиппиках проявился и еще один ее недостаток. Природа одарила Марину Палей острым умом, красотой, литературным даром, обделив только одним — чувством меры. Отсюда слабость композиции, иногда даже аморфность, уходы в публицистику, стирание границы между героем и автором, особенно заметные в «Хуторе» и «Ланче».
Этой планете я бы поставила ноль.
Ужас существования не рассеивается даже к западу от Бреста, меняются только оттенки, формы, но не сущность жизни. Адаптироваться в Европе, значит, стать никем, лишиться не только национальных, но и, кажется, индивидуальных особенностей, сделаться «чистеньким, молочно-белым бильярдным шаром», наподобие Аада ван ден Браака из повести «Рая и Аад». Образ жизни западных интеллектуалов, сытых, благополучных, инфантильных и трусливых пошляков — еще одна форма вселенского зла, которое Марина Палей описывает уже четверть века. Экзистенциальный ужас? Да, конечно. Сергей Боровиков еще в 1998 году записал: «Палей экзистенциальна, как никто в современной русской прозе, экзистенциальна в квадрате»[249].
Цикл рассказов «День тополиного пуха» (1986–1988 годы) только на первый взгляд может показаться сборником физиологических очерков, посвященных ужасам советской больницы. На самом деле, это первый у Палей опыт экзистенциальной прозы. Жизнь — страдание, смерть уносит и взрослых, и новорожденных, только равнодушные, отупевшие от повседневной рутины врачи и медсестры («макаки в белах халатах» назовет она бывших своих коллег двадцать лет спустя) этого не замечают. Ощущение невыносимого, бесконечного страдания: ««безжалостная духота сгустилась в гигантский — от неба до земли — воздушный тромб, и кажется, если его не протолкнуть, не сдвинуть, — он задушит все живое»[250].
Это мироощущение не покинет автора. Окружающий мир — «живодерня», «морилка», а мы все живем «в кишках кита, крысы, червя, паука. Ох, какая тут вонь!»
Национальная связь — одна из самых прочных связей, известных человеку. Чужды ли ей Марина Палей и ее герои? Не совсем. Один из лучших романов Палей посвящен любви Майка, питерского еврея, к немцу по имени Клеменс. Еврейская тема возникает на первых же страницах этой книги с тем, чтобы позднее всплывать раз за разом, то надписью «СМЕРТЬ ЖЫДАМ», то историей Марьяны Галицкой, то печальным анекдотом о студенте, попытавшемся в советские времена съездить в дружественную социалистическую страну: «Председатель-карлик сделал выразительную паузу — и, резко вздыбив бровки к самому темени <…> закончил: “…еврея по национальности”.
Собрание остолбенело. Кабы безногий позволил себе заползти в Имперскую Академию балета, он произвел бы гораздо меньший шок на тамошних эфиро-зефирных шедевров природы»[251]. Еврейство гармонирует с одиночеством, ощущением вечной чужеродности окружающему миру. Еврей среди русских обращается в русского среди эстонцев, изгой остается изгоем: «мне назначена была роль “не такой”, “чужой”, “виноватой”, немилой (это единственное определение без кавычек). На хуторе я, собственно говоря, продолжала пребывать в привычном статусе»[252]. Трудно не заметить, что Марина Палей все-таки относится к евреям несколько теплее, чем к прочим народам. Героини романа «Дань саламандре» отмечают иудейскую Пасху, причем маца на столе напоминает «чуть обгорелую, но вовремя выхваченную из пламени рукопись», что отсылает читателя не столько к Булгакову, сколько к самому понятию «народ Книги».
Но и здесь писатель находит в себе силы оттолкнуть этническое родство, исходя то ли из внутренней потребности, то ли просто желая соблюсти «правила игры», избежать упреков в необъективности. В рассказе «День Империи» герой решается не подходить к «своим»: «Что же я скажу этим людям? Что с самого детства отчаянно ненавидел их — жалких, нелепо сочетающих скорбную пришибленность париев с высокомерием сосланных на конюшню королей?»[253] Еврейское происхождение не делает Арнольда Ароновича (отца Кабирии) более чутким и ласковым, чем русского «Хаммурапи» из повествования Марьяны Галицкой.
Отношение Марины Палей к сексуальности покажется читателю парадоксальным. Писатель симпатизирует безбрачию Аннушки и восхищается развратом Раймонды. Героиню романа «Дань саламандре» тошнит от одного вида мужских половых органов, но сам роман, при всем целомудрии, все-таки не чужд эротики, а любовница героини, «девочка», чье имя так и остается для читателя тайной, одновременно образец бесстыдства и объект бескорыстного, почти платонического обожания. Более того, за полгода до «Саламандры» Марина Палей опубликовала в том же «Урале» настоящий эротический рассказ («Ангажементы для Соланж»). Между тем, все встает на свои места, стоит вспомнить об экзистенциальном мироощущении Марины Палей.
Бездеятельность Аннушки, совершенно погрузившейся в себя и, схожая с ней бездеятельность Ирины (обе предпочитают лежать в постели, а не посвящать себя хлопотам мирской жизни), такая же, в сущности, форма экзистенциального бунта, как любовные похождения Раймонды. Пусть обе не отягощены интеллектом и образованием, слыхом не слыхивали имен Сартра и Камю, но они интуитивно отрицают образ жизни тех, кто «всю жизнь прозябали в отупелом полусне, от нетерпения женились с бухты-барахты, наудачу мастерили детей. В кафе, на свадьбах, на похоронах встречались с другими людьми. Время от времени, попав в какой-нибудь водоворот, барахтались и отбивались, не понимая, что с ними происходит»[254].
Раймонда, сталкиваясь с агрессивностью окружения (родителей), реагирует бунтом и бегством. Рая подчиняется, предпочитает экзистенции сытую жизнь с не любящим ее мужем в благополучной чужой стране. Впрочем, ей все-таки повезло, Господь позволил ей раньше времени «освободиться», «откинуться».
Экзистенциальный уход, бегство из этого мира, сюжет, в современной русской литературе давно освоенный Виктором Пелевиным. Но автор «Желтой стрелы» стесняется пафоса и величия этой темы, маскирует ее иронией. Марина Палей действует по-солдатски прямо. По крайней мере, дважды, в романе «Klemens» и в рассказе «День Империи» возникает образ Гагарина, смертного, что «разделил одиночество Бога». Если в рассказе Гагарин, скорее, жертва Империи, то в романе он не только становится символом освобождения, но и, невольно, помогает Марьяне Галицкой освободиться (не в экзистенциальном, а в социальном смысле: уехать) из «ада» российской провинции.