Сборник критических статей Сергея Белякова (СИ) - Страница 2
По творчеству Иванова защищают диссертации, его книги охотно переиздают все та же “Азбука” и “АСТ”, но и теперь он остается одним из самых загадочных современных русских писателей.
Иванов рубежа 80-х — 90-х был начинающим советским писателем-фантастом, в 90-е перешел к реалистической прозе, во второй половине нулевых — к социальной сатире. Два самых известных романа Иванова, “Сердце Пармы” и “Золото бунта, или Вниз по реке теснин”, трудно отнести к какому-либо известному жанру. Л.Данилкин, ставший позднее едва ли не ведущим пропагандистом творчества Иванова, поначалу назвал “Сердце Пармы” “литературным курьезом, не влезающим ни в какие ворота”[264]. А.Гаррос и А.Евдокимов, напротив, посчитали его “традиционным и консервативным романом”[265], а С. Костырко — “историко-этнографическим фэнтези”[266]. “Золото бунта” критики называли “романтической поэмой”[267], “романом-блокбастером”[268], “региональным романом”[269], сравнивали с “Туманностью Андромеды”[270] и “Властелином колец”[271].
Иванов не только пишет в разных жанрах, но, что более существенно, едва ли не каждый раз создает новый язык. Директор Института лингвистики РГГУ М.Кронгауз, сравнивая “Географ глобус пропил” и “Сердце Пармы”, замечает: “Ни одна лингвистическая экспертиза не показала бы, что это произведения одного автора <…> нет ничего общего на уровне лексики. Приходится говорить не о языке автора, а о языке отдельного романа”[272].
О художественных достоинствах романов и повестей Иванова критики спорят не меньше, чем о жанровой принадлежности “Золота бунта”. Одни объявляют его “классиком XXI века”, “сокровищем нации”[273]. Другие считают Иванова всего лишь “издательским проектом”[274], автором “трэш-изделий”[275].
Дурновкусие, избыточность, вычурность, неточность в метафорах и сравнениях — давние спутники этого писателя: “Створка окна, блеснув, как выстрел в висок, стремительно захлопнулась. Пепел на столе из последних сил прополз немного и застрял на полпути среди окурков, похожих на падшую мелкую скотину” (“Общага-на-Крови”, 1992). Впрочем, критикам надо иметь в виду, что Иванов практически не печатался в толстых литературных журналах[276], а редакторы “Пальмиры”, “Азбуки-классики”, “АСТ” были озабочены раскруткой брэнда “Алексей Иванов”, а не рутинным “вычесыванием блох”. Отсутствие профессиональной редактуры подтверждают и многочисленные фактические ошибки в его книгах. В “Золоте бунта” сначала говорится, что раскольничий Невьянский собор признал толк истяжельцев, но спустя двести страниц оказывается, что все тот же Невьянский собор его “отринул”. Книга “Massage: Чусовая”, своеобразный “путеводитель” по “реке теснин”, изобилует не только многочисленными текстуальными самоповторами, но и грубыми фактическими ошибками: например, год смерти Ивана Грозного писатель перенес с 1584 на 1598, то есть на год смерти его сына, Федора Ивановича[277].
Но неточности, неудачи и даже дурновкусие Алексея Иванова лишь незначительно портят этого талантливого, ни на кого не похожего писателя. Обо всех его стилистических недостатках и вкусовых провалах забываешь, читая, к примеру, такое: “Земля летела сквозь таинственные радиопояса вселенной, и холод мироздания лизал ее круглые бока. Тонкие копья вечной тишины хрустальными остриями глядели в далекое, узорчато заиндевевшее небо. Искры бежали по невидимым дугам меридианов над головой, а из-за горизонта тянулся неслышный звон качающихся полюсов. Дым от костра сливался с Млечным Путем, и казалось, что костер дымится звездами” (“Географ глобус пропил”, 1995).
Если две первые повести Иванова, “Охота на “Большую Медведицу”” и “Победитель Хвостика”, были вещами ученическими, то уже роман “Корабли и Галактика” (1991) удивляет языковыми экспериментами. По словам Р.Сенчина, “Корабли и Галактика” — первая попытка Иванова “создать свое мироздание, описать свой космос”[278]. Этот роман, столь же искусственный, сколь и перегруженный авторскими терминами, неологизмами, не привлек внимание читателя, но, видимо, сыграл свою роль в эволюции прозаика. В “Кораблях и Галактике” Иванов создавал художественное пространство за счет введения в текст многочисленных неологизмов: “дьярвы”, “мханг”, “мамбеты”, “галактический выворотень”. Их обилие сделало роман трудным для чтения. Позднее Иванов старался соблюдать меру, но по возможности продолжал вводить в лексикон новые слова (“фамильон”, “мерцоид”, “штанировать”) и аббревиатуры (“ПВЦ — Призрак Великой Цели”, “ТТУ — Титанический Точечный Удар”, “КВ — Кризис Вербальности”). Первая аббревиатура появилась еще в повести “Земля сортировочная”, но выполняла в основном комическую роль: “ВАСКА — Восставшей Армии Свободы Контрразведывательный Агент”. ВАСКОЙ стал обычный котенок Васька, купленный за пятнадцать копеек у местного алкоголика. Спустя шестнадцать лет аббревиатуры, помимо комической, приобрели иную функцию. В повести “Блуда и МУДО” они стали своеобразными “научными” понятиями, с помощью которых герой-исследователь Борис Моржов обозначал открытые им социальные законы и правила.
Игра с языком характерна и для реалистических вещей Иванова: диалектизмы (“баско”, “баще”, “эротично” в значении “красиво” и “необычно”) в романе “Географ глобус пропил”, дефекты речи Гапонова из “Общаги-на-Крови”. Но более всего произвел впечатление на читателей и критиков язык “Сердца Пармы” и “Золота бунта” — в сущности, русский литературный язык, расширенный за счет экзотических для современного человека топонимов, этнонимов, персонажей коми-пермяцкого и мансийского фольклора, устаревших и диалектных слов: “хумляльт”, “Ялпынг”, “Вагирьома”, “Таньварпеква”, “косослой”, “потеси”, “отур”… Концентрация незнакомых слов столь значительна, что многие предложения можно понять только из контекста: “Бурлаки бросились вытаскивать новые потеси, которые лежали на кочетках на кровле коня” (“Золото бунта, или Вниз по реке теснин”, 2005).
Не знаю, насколько выпускник искусствоведческого факультета Уральского госуниверситета Алексей Иванов знал законы словообразования, не ведаю, слышал ли он о глокой куздре академика Л.Щербы, но писатель Алексей Иванов не прогадал. Читатели все поняли. Такой язык их не оттолкнул, но в значительной степени обеспечил Иванову успех. Экзотический мир требовал экзотического языка. В сытное, но скучное время стабильности читатель тянется к таинственному и романтическому. Из офиса с белыми стенами и стандартными жидкокристаллическими мониторами читатель Иванова попал в сказку, где бьются о скалы барки сплавщиков, шаман растворяет в “млении” екатерининских солдат, свистят вогульские стрелы, мчатся на лосях манси, рубятся на саблях пермяки и татары, а все пространство “полно богов”: “…откуда-то из-за медвежьей лапы Манараги, над самоедскими мертвыми кряжами, неслось из жерла огромной пещеры стылое дыхание Омоля, в потоке которого плясал и подвывал демон Куль, вновь укравший солнце и спрятавший его в расселине Горы Мертвецов. На Нэпупыгуре, пермяцком Тэлпозизе, в своем гнезде ворочались, хлопали крыльями, разбрасывали белые перья ветры. На волке Рохе по снежным еланям, окутанная тьмою, неслась злая ведьма Таньварпеква, а сестра ее старуха Сопра, сидя на льду святого озера Турват, грызла черепа жертв, украденные из теснин древнего города покойников — Пуррамонитура” (“Сердце Пармы”, 2003). Впрочем, Иванов не только конструирует (или “реконструирует”) языковую реальность. Он хороший стилизатор и пересмешник. В “Земле-сортировочной” он пародирует язык научной фантастики, в повести “Блуда и МУДО” — псевдонаучную болтовню экономистов: “Работая в формате жесткого дискаунтера, мы получили хороший экономический эффект, склоняя поставщиков к изменению закупочных процессов и ассортиментной матрицы на получение наименьшей закупочной цены…”