Сатанинское танго - Страница 4
III. В курсе дел
С завершением палеозоя по всей Центральной Европе начинается прогибание суши. Не является исключением и территория нашей родины. На новом геологическом этапе горные образования палеозойского возраста опускаются вниз, и их покрывают морские осадки. В результате территория современной Венгрии становится северо-восточным заливом моря, обступающего юг Европы. И на протяжении всей мезозойской эры господствующим ландшафтом здесь остается морской. Привалившись плечом к холодной сырой стене, доктор угрюмо сидел у окна. Чтобы сквозь щель между замызганной цветастой занавеской, оставшейся от покойной матери, и трухлявым оконным переплетом присматривать за поселком, ему даже не нужно было поворачивать голову – достаточно было лишь бросить взгляд поверх книги, чтобы заметить малейшее изменение обстановки, а если – по той ли причине, что он погрузился в мысли, или же потому, что отошел от окна, – все же случалось что-либо упустить из виду, то на помощь ему приходил его безупречный слух; но в мысли он погружался довольно редко и еще реже поднимался с кресла, устеленного одеялами и зимним пальто на меху, ибо местоположение сего кресла было определено на основе всей совокупности опыта его повседневной деятельности таким образом, чтобы свести до минимума число случаев, когда он был вынужден покидать свой наблюдательный пост у окна. Разумеется, это было отнюдь не простой задачей, в два счета решить ее было невозможно. Напротив, ему пришлось собрать и расположить в оптимальном порядке все, что только могло понадобиться для еды, питья и курения, для ведения дневника и чтения, а также несметного множества всяческих повседневных дел; больше того, он должен был отказаться от всякого попустительства по отношению к самому себе и не оставлять безнаказанной ни одной ошибки; ведь поступай он иначе, то действовал бы в конечном счете против собственных интересов, поскольку ошибка, оправданная нашей рассеянностью или невнимательностью, только усиливает опасность и влечет за собою последствия куда более тяжкие, чем может показаться на первый поверхностный взгляд: за лишним движением вполне может скрываться подступающая уязвимость; положенный не туда спичечный коробок или поставленная не на место стопка уже сами по себе являются катастрофическими монументами амнезии, не говоря о том, что подобного рода ошибки влекут за собой дальнейшие трансформации: приходится передвигать уже сигареты, тетрадь, перочинный нож, карандаш, в результате меняется вся система оптимальных телодвижений, наступает хаос, и все идет прахом. Нет, создать обстановку, предельно благоприятную для ведения наблюдений, удалось далеко не сразу; система складывалась годами, ежедневно шлифуясь в процессе самообвинений и бичевания, накатывающего волнами ужаса от повторяющихся промахов, но после начального замешательства, неуверенности и периодических приступов отчаяния пришло время, когда ему больше не приходилось следить за каждым отдельным движением, все предметы обрели свои окончательные места, и он мог уверенно, не задумываясь, управлять своей деятельностью вплоть до мельчайших ее аспектов; вот когда он без зазнайства и самообмана смог наконец-то сказать себе, что его жизнь вошла в правильную колею. Конечно, и после этого потребовались еще месяцы, чтобы освободиться от страха, ибо он знал, что, невзирая на безупречность порядка внутри помещения, во всем, что касалось снабжения провиантом, палинкой, сигаретами и иными предметами первой необходимости, он – к величайшему сожалению – зависел от посторонних людей. Однако его беспокойство по поводу госпожи Кранер, которой он поручил продовольственные закупки, а также сомнения относительно корчмаря, оказались безосновательными: женщина была пунктуальна, и удалось даже отучить ее от привычки нарушать его покой своим неожиданным появлением с каким-нибудь экзотическим для поселка блюдом (“Угощайтесь, господин доктор, пока не остыло!”). Что до напитков, то их в изрядных количествах и через длительные промежутки времени он либо покупал сам, либо – чаще – за определенную мзду поручал эту операцию корчмарю, который – из опасения, что непредсказуемый доктор однажды может лишить его своего доверия, а тем самым и гарантированного дохода, – делал все возможное, чтобы наилучшим образом удовлетворить все, включая на первый взгляд пустяковые, а то и совсем абсурдные пожелания. Таким образом, этих двоих можно было не опасаться, что же касается остальных поселковых, то они уж давно отвыкли от того, чтобы без предупреждения вламываться к нему из-за внезапной температуры, травмы или расстройства желудка, поскольку все они почему-то думали, что, лишившись места, он потерял и врачебные навыки, и надежность. Последнее – хоть и являлось некоторым преувеличением – было не лишено оснований: значительную часть своих сил он обращал на то, чтобы остановить разрушение своей хрупкой памяти, и не сопротивлялся, когда из нее выпадало что-нибудь лишнее. Несмотря на все это, он пребывал в состоянии постоянной тревоги, потому что – как он с заметной регулярностью отмечал в своем дневнике – “от этих можно ждать всего что угодно!”. И по этой причине, стоило появиться госпоже Кранер или корчмарю на его пороге, он в течение долгих минут молча разглядывал их, пристально смотрел им в глаза, чтобы по быстроте бросаемых под ноги или в сторону взглядов, по меняющемуся соотношению светящейся в их глазах недоверчивости, любопытства и страха определить, готовы ли они и впредь соблюдать уговор, на котором покоилось их деловое сотрудничество, и лишь после этого знаком приглашал подойти поближе. Общение с ними сводилось к минимуму, на их приветствия доктор не отвечал и, едва заглянув в их набитые сумки, так неприязненно наблюдал за их нескладными жестами, с такой угрюмой и раздраженной гримасой выслушивал их неловко преподносимые просьбы и оправдания, что те (в особенности госпожа Кранер), обычно прервавшись на полуслове, поспешно и, не считая, прятали заранее приготовленные доктором деньги и убирались вон. По всей вероятности, тем же самым объяснялось и то, почему он так не любил приближаться к двери; ибо он чувствовал себя просто больным – начинала болеть голова или внезапно наступал приступ удушья, – когда ему приходилось (в основном по небрежности кого-то из этих двоих) подниматься с кресла, чтобы принести что-нибудь из дальнего конца комнаты; в таких случаях (после долгих мучительных колебаний) он старался справиться с этим как можно скорее и все же, вернувшись на место, чувствовал, что день был непоправимо испорчен: его охватывало глубокое непонятное беспокойство, стакан или карандаш начинали дрожать у него в руке, он делал в своем дневнике раздраженные записи, которые затем, разумеется, размашисто и со злостью вычеркивал. Нечего удивляться, что в этой проклятой части дома царил совершенный хаос: на прогнивший, трухлявый пол толстым слоем налипла засохшая грязь, вдоль стены у двери вольно росли сорняки, справа валялась затоптанная до неузнаваемости шляпа, вокруг которой были разбросаны объедки, полиэтиленовые пакеты, несколько склянок из-под лекарств, вырванные из тетради листы бумаги и огрызки карандашей. Вопреки своей – по мнению некоторых, чрезмерной, чуть ли не патологической – любви к порядку, доктор и пальцем не шевелил, чтобы пресечь сие безобразие: дело в том, что он был убежден, что дальняя эта часть помещения “относится к внешнему миру”, является уже частью враждебного, чуждого окружения, и именно в этом он видел неопровержимое объяснение своих страхов, тревог, беспокойства и неуверенности, ведь его защищала стена лишь с одной стороны, а с другой стороны он в любой момент мог подвергнуться нападению. Из комнаты дверь вела в темный и тоже поросший сорняками коридор, откуда можно было попасть в уборную, где уже много лет не работал сливной бачок, и его заменяло ведро, которое трижды в неделю должна была наполнять водой госпожа Кранер. На одном конце коридора были две двери с навешенными на них большими ржавыми замками, а с другой стороны находилась наружная дверь. Уже здесь, едва переступив порог, госпожа Кранер, у которой имелся свой ключ, как правило, ощущала ту резкую кисловатую вонь, которая в этом доме пропитывала ее одежду и даже, как настаивала она, ее кожу, и тщетно она – в такие вот “докторские дни” – мылась с двойным усердием, это не помогало. Именно этой причиной в ответ на расспросы объясняла она госпоже Халич и госпоже Шмидт необычную кратковременность своих визитов к доктору; она просто не могла выдерживать это зловоние более двух минут, “как есть говорю вам, это невыносимо! Я просто не представляю, как можно жить в такой жуткой вони. Вроде бы образованный человек, а поди ж ты…” Но доктор не обращал внимания на невыносимый запах, как и на все остальное, не имевшее непосредственного отношения к его наблюдательному посту; зато с тем большим вниманием и знанием дела оберегал он порядок среди окружавших его вещей, отслеживал расстояние, отделявшее друг от друга продукты и столовые приборы, сигареты и спички, дневник и книги, разложенные на столе, подоконнике и изъеденном прожорливыми жучками полу вокруг кресла; иногда, оглядывая в неожиданно рано сгустившемся полумраке уютно расставленные предметы, он испытывал теплоту и некоторое чувство удовлетворения от сознания, что в центре всего этого универсума, уверенный и всесильный, стоит он. Несколько месяцев назад он признал, что в дальнейших экспериментах нет ровно никакого смысла, а затем достаточно быстро убедился и в том, что даже и при желании не смог бы произвести ни малейшего изменения; какие бы то ни было изменения не могли привести к положительным результатам хотя бы уже потому, что само по себе стремление к переменам казалось ему скрытым симптомом разрушения памяти. Между тем все последнее время он занимался тем, что пытался уберечь, защитить свою память от наблюдаемого вокруг тотального разложения; начиная с того момента, когда – вскоре после того, как было объявлено о ликвидации поселка и он решил все же дождаться здесь отмены приказа об увольнении, – он отправился на мельницу со старшей из дочек Хоргош, откуда мог наблюдать за шумными сборами, за лихорадочной беготней и воплями, за исчезающими вдали грузовыми машинами, и ему показалось, что от смертного приговора весь поселок словно бы покосился; он же чувствовал себя слишком слабым, чтобы в одиночку противостоять торжеству разрушения, этой силе, уничтожающей, губящей все подряд: дома, стены, деревья, поля, пикирующую с неба птицу и неслышно бегущего зверя, человеческие тела, желания и надежды; он знал, что сопротивление бесполезно, что, как бы он ни старался, ему не остановить это гнусное покушение на человечество, и поэтому он решил делать то, что казалось ему по силам, – противостоять этому роковому зловещему разложению своей памятью, полагая, что даже в том случае, если все, что на этой земле построили каменщики, срубили плотники, сшили портнихи, – все, что создано в поте лица женщинами и мужчинами, превратится в жижу, текущую загадочными подземными ходами неизвестно куда и зачем, его память будет все это хранить, пока его организм “соблюдает тот уговор, на котором покоится их деловое сотрудничество”, то есть пока его кости и плоть не станут добычей стервятников смертного тлена. Он принял решение внимательно наблюдать за происходящим и все тщательно “документировать”, стремясь не упустить ни единой малейшей детали, ибо вдруг осознал, что игнорирование незначительных на первый взгляд вещей равносильно признанию, что человек обречен беспомощно балансировать на “шатком веревочном мостике”, переброшенном над бездной между распадом и некоторым порядком; поэтому, сколь бы ни были несущественны события и детали, к примеру “фигура, начерченная на столешнице” рассыпавшимися табачными крошками, направление перелета диких гусей или последовательность бессмысленных на посторонний взгляд человеческих действий, мы должны с неослабным вниманием отслеживать и фиксировать их, если хотим надеяться, что и сами не станем однажды бесследными и безгласными пленниками этого распадающегося и вечно воссоздающегося дьявольского порядка. Однако одной добросовестной фиксации недостаточно; “память сама по себе бессильна, ей с этой задачей не справиться”, и нужно найти какие-то средства, совокупность устойчивых и понятных символов, благодаря которым можно расширить объем беспрерывно функционирующей памяти. Поэтому будет лучше всего – уже там, на мельнице, решил доктор – “свести к минимуму круг вещей, которые могут расширить число событий, за которыми нужно вести наблюдение”, и тем же вечером, грубо турнув домой недоумевающую дочку Хоргош, которой он объявил, что не нуждается больше в ее услугах, доктор установил свой пока еще примитивный наблюдательный пост у окна и взялся за разработку основных элементов системы, которая кому-то могла показаться безумной. За окном уже брезжил рассвет, вдалеке, над Соленой Падью, медленными кругами зловеще кружили четыре потрепанные вороны. Он поправил на плечах одеяло, нащупал в потемках сигареты и закурил. В меловой период среди пород, формирующих физический состав нашей родины, можно выделить две основные группы. Внутренний массив в это время систематически погружается. Формируется котловинная область, в которой активно накапливаются бассейновые отложения. Вместе с тем на периферии прогиба мы наблюдаем подъем коры, то есть формирование синклинальной складчатой системы… Так в истории Внутренних Карпат открывается новая глава, берет начало очередной этап геологического развития, в ходе которого, как бы в виде реакции, до этого прочные связи между складчатым обрамлением и центральным массивом начинают рушиться. Напряжение внутри земной коры ищет разрядки, и она наступает, когда внутренний монолитный, до этого прочный массив растрескивается и обрушивается, в результате чего в Европе возникает один из самых красивых бассейнов. Так в месте обрушения земной коры в начале неогена возникает море. Он оторвался от книги и заметил, как за окном неожиданно, словно желая атаковать округу, забушевал ветер; на востоке горизонт медленно залил багрянец, а затем из-за мрачно бегущих туч на небосклоне показался и бледный солнечный диск. Перед домами Шмидтов и директора школы, вдоль узкой грунтовки, испуганно и покорно закивали своими кронами хилые акации; ветер яростно погнал по дороге сухую листву, и какая-то черная кошка в панике шмыгнула под забор директорского дома. Он отложил книгу в сторону и, подвинув к себе тетрадь, зябко поежился от задувающего в оконные щели ветра. Загасив сигарету о подлокотник кресла, он нацепил очки, пробежал глазами по строчкам, написанным за ночь, после чего продолжил: “Надвигается буря. Вечером обязательно застелить подоконник рухлядью. Футаки еще не показывался. К директору школы прошмыгнула кошка, раньше я ее не видал, какого черта понадобилось здесь кошке?! Видно, что-то ее напугало, иначе в такую узкую щель ей было бы не протиснуться… Чуть не расплющилась, но все же пролезла! Сегодня опять не спал. Болит голова”. Он опрокинул в себя загодя приготовленную стопку палинки и быстро наполнил ее до того же уровня. Он снял очки и неосмотрительно смежил глаза. В темноте он увидел мчащуюся куда-то расплывчатую фигуру, крупную, высоченную, неуклюже двигающуюся; было уже слишком поздно, когда он заметил, что дорога, эта “кривая, изобилующая препятствиями дорога”, неожиданно обрывается. Но, не дожидаясь, пока этот человек сорвется, он в ужасе открыл глаза. Ему послышалось, будто где-то ударил колокол. Ударил и тут же умолк. Колокол? Да еще так близко… во всяком случае, ему почудилось, что совсем близко. Через щель между занавесками он окинул холодным взглядом поселок. В окне у Шмидтов мелькнуло размытое пятно, в котором он тут же узнал мятую физиономию Футаки: тот выглянул в распахнутое окно и с испуганным видом стал что-то высматривать поверх домов. Чего ему нужно? Доктор вытащил из кучи бумаг, громоздившихся на столе, тетрадку с надписью ФУТАКИ и отыскал нужную ему страницу. “Футаки чего-то боится. На рассвете он испуганно выставился в окно. Ф. боится смерти”. Он махом осушил стопку и снова налил в нее палинки. Потом закурил и вслух произнес: “Так и так скоро все околеете. И ты тоже загнешься, Футаки. Только не надо бздеть”. Немного спустя за окном пошел дождь. И вскоре он лил уже как из ведра, вода, заполнив выбоины и колдобины, растеклась во все стороны стремительными ручьями. Пристально понаблюдав за ними, доктор открыл тетрадь, набросал эскиз, добросовестно обозначив на нем все, даже самые небольшие потоки и лужи, и проставил под рисунком точное время. В комнате постепенно светлело, но под потолком все еще горела рассеивающая холодный свет голая лампочка. Доктор устало поднялся, выпутался из одеял, выключил свет и снова уселся в кресло. Из большой картонной коробки, стоявшей по левую руку от кресла, он достал банку рыбных консервов и кусок сыру. С одного края сыр уже тронула плесень; немного поизучав его, он швырнул кусок в кучу мусора возле двери. Вскрыл консервную банку и принялся есть, методично и основательно пережевывая еду, прежде чем проглотить. Затем он выпил еще одну стопку палинки. Он больше не мерз, но какое-то время еще продолжал кутаться в одеяло. Он положил на колени книгу и резким движением снова наполнил стопку. Интересно будет пронаблюдать, какие внушительные перемены и разрушения повлечет за собой совместная работа воды и ветра в конце позднего миоцена, когда море в районе Большого Алфельда уже изрядно обмелеет и будет являть собою обширное мелкое озеро наподобие Балатона. “Это что, книга судеб или геологическая история Венгрии?” – раздраженно проворчал доктор и перелистнул страницу. В то же самое время на всей территории Большого Алфельда земная кора медленно поднимается, и воды раздробленных водоемов стекают в другие места. Без этих эпирогенных подвижек центрального массива Паннонской низменности мы не могли объяснить быстрое исчезновение левантинских озер. В эпоху плейстоцена после исчезновения застойных вод о бывшем внутреннем море напоминали только небольшие озера, болота и топи…Текст местного краеведа д-ра Бенды звучал не совсем убедительно, примитивность логических построений вызывала подчас улыбку, и все же во время чтения, пусть он и не разбирался в теме и не понимал специальных терминов, перед глазами его оживала история лежавшей под ним и вокруг него земли, казавшейся сейчас такой прочной и окончательно сформированной; при этом из-за неровности и убогости стиля незнакомого автора, который сбивался то на прошедшее, то на будущее время, доктор не мог, да и не хотел устанавливать, с чем он в конце концов имеет дело: с опытом провидческого описания некоего постчеловеческого состояния или с реальной историей той земли, на которой он вынужден был жить. Его просто завораживала мысль о том, что миллионы лет назад поселок и земли вокруг него, некогда тучные, плодородные, покрывало море… что время от времени суша и море сменяли друг друга, и тут – продолжая исправно фиксировать, как на проселке, идущем от Соленой Пади, показался коренастый, покачивающийся при ходьбе Шмидт в промокшей фуфайке и отяжелевших от грязи сапогах, показался и тут же торопливо, словно боясь быть замеченным, прошмыгнул через заднюю калитку к себе домой – доктор погрузился в нахлынувшие волны времени, холодно ощущая ничтожность собственного бытия: он виделся себе беспомощной, беззащитной жертвой, песчинкой на содрогающейся земной коре, хрупкая дуга его жизни между рождением и смертью исчезла в безмолвной схватке накатывающих морей и вздымающихся над водами горных кряжей; он уже почти ощущал под креслом, поддерживающим его раздобревшее тело, едва уловимую дрожь, служившую, может быть, предвестием очередного вторжения моря, предупреждением, бесполезным призывом к бегству, из-под власти которого невозможно освободиться, и вот он уже мчится вместе с обезумевшим стадом оленей, вместе с наводящей ужас, несущейся сломя голову армией медведей, зайцев, косуль, крыс, насекомых и ящериц, собак и людей, пытающихся спасти свои никчемные и бесцельные жизни от неминуемой общей гибели, а над этим потоком – как единственная оставшаяся надежда, – смертельно усталые и одна за другой падающие на землю, летят птицы. На какое-то время в голове у него забрезжил план: а может быть, отказаться от дальнейших экспериментов и освободившуюся таким образом энергию направить на избавление от желаний, постепенно отказываясь от еды, алкоголя и сигарет, выбирая молчание вместо “вечных мук называния”, и тогда через несколько месяцев или даже недель его жизнь станет совершенно чистой, беспримесной, и он, не оставляя после себя никаких следов, целиком растворится в давно уже зазывающей его окончательной тишине; но вскоре все эти мысли показались ему смешными, не более чем слабостью, порожденной страхом и чувством самоуважения, поэтому он опрокинул в себя загодя приготовленную стопку и снова налил в нее палинки, потому что пустой сосуд всегда порождал в нем смутное беспокойство. Потом он опять закурил и вернулся к своим заметкам. “Из дома осторожно выскальзывает Футаки. Чего-то ждет. Потом стучит в дверь и что-то кричит. И тут же возвращается в дом. Шмидтов не видно. Школьный директор отправляется с мусорным ведром в конец огорода, за ним, высунувшись из ворот, подглядывает госпожа Кранер. Я устал, мне нужно поспать. Какой нынче день?” Сдвинув очки на лоб, он откладывает карандаш и массирует покрасневшую переносицу. За окном сквозь струи неистового дождя видны только смутные пятна, порой ненадолго появляются голые кроны деревьев, в кратковременных промежутках между раскатами грома откуда-то издали доносится жалобный вой собак. “Их что, пытают там?” Он увидел перед собой подвешенных за ноги собак, которых в углу какого-то сарая истязает малолетний гаденыш, поднося им к носу горящую спичку; он внимательно вслушивался в происходившее за окном и продолжал писать. “Вроде затихли… Нет, опять воют”. Через пару минут он и сам уж не мог разобрать, действительно ли он еще слышит этот жалостный вой, или дело совсем в другом – в том, что благодаря многолетним терпеливым усилиям он способен сейчас расслышать в грохоте грома те давнишние стоны, которые каким-то образом сохранились во времени (“Страдания не исчезают бесследно”, – с надеждой подумал он) и поднялись теперь, как фонтанчики пыли, выбиваемые первыми каплями дождя. Потом ему вдруг послышались совершенно другие звуки: всхлипы, рев, захлебывающиеся рыдания, надрывные, жуткие, душераздирающие, которые – подобно застывшим снаружи пятнам домов и деревьев – он то различал, то опять терял в заунывном потоке ливня. “Вселенский шабаш, – записал он в своем дневнике. – Со слухом все хуже и хуже”. Он выглянул в окно и осушил стопку, но на этот раз забыл ее сразу наполнить. Он почувствовал жар, лоб и толстая шея покрылись испариной, голова слегка закружилась, и защемило в груди. Но он не нашел в этом ничего удивительного, ведь со вчерашнего вечера, с тех пор, как после короткого, беспокойного двухчасового сна его разбудил раздавшийся где-то неподалеку крик, он беспрерывно пил (в стоявшей от него справа “крупнокалиберной” оплетенной бутыли палинки осталось всего на день) и к тому же почти ничего не ел. Он поднялся, чтобы сходить по нужде, но, окинув глазами высившуюся у двери кучу мусора, все-таки передумал. “Потом. Это успеется”, – сказал он вслух, но не сел назад в кресло, а пошел вдоль стола к стене в надежде, что так скорее “отпустит сердце”. Пот ручьями струился у него из-под мышек по жирным бокам: ему было совсем худо. Одеяло во время ходьбы сползло с плеч, но поправить его не хватало сил. Он вернулся в кресло и снова наполнил стопку, полагая, что это ему поможет, и оказался прав: через пару минут он почувствовал себя лучше, дышать стало легче, и он уже не так сильно потел. Дождь, хлещущий по стеклу, затруднял обзор, поэтому он решил ненадолго прервать наблюдение; он был уверен, что ничего важного не упустит, ведь он всегда реагировал на “малейший шум или трепет”, а подчас даже на едва уловимые шорохи, исходившие изнутри – из его сердца, мозга или желудка. Вскоре доктор забылся тревожным сном. Пустая стопка выпала из его руки, но не разбилась; голова упала на грудь, изо рта потекла слюна. Казалось, что все вокруг только этого и ждало: в комнате неожиданно стало темно, будто кто-то заслонил собою окно; цвета потолка, двери, штор, оконной рамы и пола сделались гуще, неопрятные пряди волос на голове доктора и ногти на его коротких и пухлых пальцах стали расти быстрее, заскрипели стол, стулья, и даже весь дом как будто слегка осел в этом необычном бунте; у стены в задней части дома пошли в рост сорняки, подергиваясь, силились распрямиться разбросанные по полу смятые листы бумаги, заскрипели стропила на крыше, смелее забегали по коридору крысы. Он проснулся с тяжелой головой и с горечью во рту. О том, сколько было времени, он мог только догадываться; наручные часы – знаменитую своей безотказностью, устойчивую к ударам, воде и морозу “Ракету” – он забыл вечером завести, и их часовая стрелка замерла чуть дальше одиннадцати. Рубашка у него на спине промокла от пота, голова кружилась, боль – хотя определить это было трудно – сосредоточилась где-то в затылке. Он наполнил очередную стопку и с удивлением обнаружил, что ошибся в расчетах: палинки оставалось не на день, а максимум на пару часов. “Надо ехать в город, – нервно подумал он. – Бутыль можно пополнить у Мопса. Но этот проклятый автобус! Если б не дождь, то можно бы и пешком пойти”. Он выглянул в окно и с досадой заметил, что дорогу совсем развезло. По старому проселку, стало быть, не пройти, а по мощенному бутом тракту, наверное, и к утру не добраться. Он решил сначала перекусить, а потом уже думать, как быть. Достав новую банку консервов, он вскрыл ее и, навалившись на стол, стал есть. Покончив с едой, он принялся рисовать новую схему расширившихся и разлившихся тем временем луж и ручьев, чтобы, сравнив ситуацию с той, что была на рассвете, зафиксировать разницу; но тут от входной двери до его слуха донесся шум. Кто-то пытался открыть замок. Отложив схему, он с недовольным видом откинулся в кресле. “Здравствуйте, доктор, – сказала госпожа Кранер, останавливаясь на пороге. – Это я, не пугайтесь!” Она знала, что надо подождать, и действительно, доктор, по своему обыкновению, не упустил возможности в очередной раз с беспощадной медлительностью придирчиво разглядеть ее лицо. Госпожа Кранер снесла эту процедуру с покорным недоумением (“Пускай поглазеет, если ему так нравится!” – говаривала она дома мужу), затем по знаку доктора подошла поближе. “Вот, решила зайти, потому как дождь зарядил, я еще в полдень сказала мужу, теперь неизвестно, когда он кончится, а там и до снега недалеко…” Доктор не отвечал, мрачно глядя перед собой. “Мы тут всё обсудили с мужем… мне-то в город теперь не попасть, до весны ведь автобус ходить не будет, так, может, вам с корчмарем переговорить, у него машина, на ней за раз можно много чего привезти, вам на две-три недели хватит, так считает мой муж. А весной уж посмотрим, как дальше быть”. Доктор тяжело задышал: “Вы хотите сказать, что отказываете мне в услугах?” Госпожа Кранер к этому вопросу, казалось, была готова. “Что вы, что вы, да как я могу отказать, ведь вы меня знаете, господин доктор, со мной никогда никаких проблем не было, но посудите сами, проливные дожди, и автобус не ходит, да господин доктор и сам поймет, так мой муж говорит, ну как я пешком доберусь до города, да и вам так удобней, ведь в машину-то много чего помещается…” – “Хорошо, госпожа Кранер, можете идти”. Та повернулась к двери: “Так вы уж переговорите с корч…” – “Я сам решу, с кем мне переговорить”, – оборвал ее доктор. Госпожа Кранер вышла, но, сделав несколько шагов по коридору, поспешно вернулась: “Ой, забыла, а ключ-то!” – “Что с ключом?” – “Куда его положить?” – “Да кладите куда хотите!” Кранеры жили рядом с доктором, поэтому наблюдать за тем, как женщина, увязая в грязи, бредет к дому, он мог недолго. Отыскав в кипе тетрадь с надписью ГОСПОЖА КРАНЕР, он стал писать: “К. отказала мне в помощи. Предложила обратиться к владельцу корчмы. А ведь осенью прошлого года дожди не мешали ей ходить пешком в город. Она явно что-то задумала. Была смущена, но полна решимости. К чему-то она готовится. Вот только к чему, черт возьми?!” В течение дня он перечитал записи о госпоже Кранер, сделанные в последние месяцы, но ни к чему не пришел; возможно, его подозрения были беспочвенны и речь шла всего лишь о том, что женщина целый день о чем-то мечтала дома, и теперь в голове у нее все перепуталось. Кухню госпожи Кранер, эту тесную, всегда жарко натопленную конуру, доктор хорошо помнил и знал, что такие вот душные смрадные помещения очень часто служат рассадниками всякого рода беспочвенных и наивных мечтаний и что глупые, совершенно нелепые устремления вырываются из них, словно пар из-под крышки кастрюли. Нечто подобное наверняка произошло и на этот раз: на огне заплясала крышка. Но потом все, как это бывает, наладится, на следующий день наступит горький момент отрезвления, госпожа Кранер сломя голову бросится исправлять, что испортила накануне. Дождь то стихал, то заново припускал; не иначе, права была госпожа Кранер, и это именно первый осенний дождь. Он вспомнил осень прошлого года и более ранние осени; ясно было, что все повторится и на этот раз: за исключением пауз в один-два часа, в крайнем случае – в пару дней, лить будет не переставая, пока не ударят морозы; дороги развезет, поселок будет отрезан от внешнего мира, от железной дороги, от города; от дождя поля превратятся в болота, животные откочуют в леса за Соленую Падь, в дубраву, что за владеньем Хохмайса, или в заброшенный парк возле замка Венкхейма, потому что болото погубит здесь все живое, сгноит растительность, и останутся только грязь по колено да лужи в колдобинах, выбитых в колее проехавшей на исходе лета телегой. Поверхность луж затянется ряской и тиной, и в вечерних сумерках, при мертвенном свете луны, они тускло засеребрятся, взирая на небо, словно слепые глаза земли. Мимо прошла госпожа Халич и, перейдя на другую сторону улицы, постучала в окно Шмидтов. Несколькими минутами раньше доктору показалось, будто из дома Халичей доносятся какие-то обрывки разговора, поэтому он подумал: должно быть, опять что-то приключилось с Халичем и его долговязая жена побежала за помощью к госпоже Шмидт. “Кажется, Халич снова надрался. Его жена что-то взволнованно объясняет госпоже Шмидт, которая слушает ее не то с изумлением, не то со страхом. Отсюда не разглядеть. Директор тоже вышел из дому и шуганул кошку. Потом, с проектором под мышкой, направился в сторону клуба. Туда же потянулись и остальные. Значит, будет кино”. Он опять выпил палинки и закурил сигарету. “Эвон как побежали!” – проворчал он себе под нос. Стало смеркаться, и доктор поднялся, чтобы зажечь свет. Внезапно он почувствовал сильное головокружение, но все же добрался до выключателя. Зажег свет, однако обратно не смог сделать ни шагу. Обо что-то споткнувшись, он сильно ударился головой о стену и рухнул прямо под выключателем. Когда он пришел в себя и сумел кое-как подняться, то почувствовал, что со лба струйкой стекает кровь. Он понятия не имел, сколько времени провел без сознания. “Кажется, я очень пьян”, – вернувшись на место, подумал он и отхлебнул палинки, потому что закуривать не хотелось. Он тупо смотрел в пространство, с трудом приходя в себя. Кутаясь в одеяло, он выглянул через щель в кромешную темноту. Даже сквозь хмель доктор чувствовал, как до его сознания пытаются достучаться “различные боли”, но он не хотел их туда впускать. “Немного ушибся, ничего страшного”. Он вспомнил дневной разговор с госпожой Кранер и попытался решить, что ему теперь делать. Отправляться в такую погоду, конечно, нельзя, однако нехватку палинки все же нужно срочно восполнить. Он не думал сейчас о том, как восполнить нехватку госпожи Кранер, если та не одумается, – ведь требовалось найти человека не только для добычи провизии, но и для мелких, но совершенно необходимых работ по дому, что было задачей отнюдь не из легких; поэтому он пока что сосредоточился лишь на том, чтобы выработать какой-то приемлемый план, каким образом в связи с неожиданным поворотом событий (ведь с корчмарем госпожа Кранер сможет встретиться только завтра) добыть столько спиртного, чтобы можно было продержаться до “окончательного решения”. Очевидно, нужно кого-то послать в корчму. Но кого? О том, чтобы отправиться туда самому, он – учитывая свое состояние – не хотел и думать. Но потом все же рассудил, что постороннему это доверять не стоит, ведь корчмарь наверняка разбавит палинку, а позднее будет оправдываться тем, что “ведь он не знал, что заказчиком является господин доктор”. Он решил немного еще подождать, собраться с силами, а потом уже отправляться в путь. Он потрогал лоб и, обмакнув носовой платок в стоявший на столе кувшин с водой, промыл рану. Голова болела все так же, однако заняться поисками таблеток он не решился. Он попытался если и не уснуть, то хоть ненадолго забыться, однако из-за кошмарных видений, снова нахлынувших на него, вынужден был открыть глаза. Вытолкнув ногой из-под стола старый кожаный саквояж, он достал из него несколько иностранных журналов. Эти журналы, равно как и несколько купленных наугад книг, он приобрел у Шварценфельда, букиниста из Кишроманвароша (так назывался один из румынских кварталов города), который, будучи швабом, зачем-то бахвалился несуществующими еврейскими предками; этот Шварценфельд раз в год, в зимние месяцы, когда за отсутствием туристов он вынужден был закрывать свою лавку, отправлялся в коммерческое турне по окрестностям, непременно заглядывая при этом и к доктору, в чьем лице он имел удовольствие встретить “достойного уважения просвещенного человека”. Статьями в этих журналах доктор особенно не интересовался, предпочитая разглядывать иллюстрации, дабы – как и теперь – скоротать время. Обычно он с удовольствием изучал фоторепортажи об азиатских войнах; он был убежден, что эти снимки делались где-то поблизости; иногда ему даже казалось, что он видит на них знакомые лица, и он долго и напряженно пытался их опознать. Самые замечательные фотографии он даже разбил на классы и категории и привычными движениями отыскивал их среди остальных. В особенности – хотя с течением времени приоритеты менялись – ему нравился сделанный с воздуха панорамный снимок: по пустынному ландшафту змеится нескончаемая оборванная процессия, за нею, в дыму и огне, видны руины разрушенного города, а на переднем плане – большое зловещее темное пятно. Особенно же примечательным этот снимок делал – вроде бы совершенно тут лишний – оптический прибор наблюдения в левом нижнем углу фотографии. Этот снимок, по мнению доктора, был достоин особенного внимания: он уверенно, глубоко, в самых существенных его чертах раскрывал “героический, можно сказать, образец” идеально выстроенного исследования, демонстрируя оптимальную дистанцию между наблюдателем и наблюдаемым, акцентируя скрупулезность и основательность наблюдения, причем так захватывающе, что доктор неоднократно воображал себя стоящим за этим прибором и твердой рукой приводящим в действие спусковой механизм фотокамеры. Вот и сейчас он – невольно, можно сказать, – разглядывал этот снимок; он знал его до мельчайших подробностей и тем не менее всякий раз, доставая его, надеялся обнаружить какую-то доселе неведомую ему деталь. Однако теперь, несмотря на очки, все было на фотографии каким-то размытым. Он спрятал журналы на место и заставил себя выпить на дорожку “прощальный глоток”. С трудом облачившись в подбитое мехом пальто, он сложил одеяла и, слегка покачиваясь, вышел из дому. В лицо ударил холодный промозглый воздух. Он нащупал в кармане бумажник, блокнот, поправил широкополую шляпу и неуверенно двинулся в сторону мельницы. Он мог бы дойти до корчмы и более коротким путем, но тогда ему пришлось бы сначала пройти мимо дома Кранеров, затем мимо дома Халичей, не говоря уж о том, что возле клуба или машинного зала он непременно столкнулся бы с “каким-нибудь хамОригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com