Санскрит во льдах, или возвращение из Офира - Страница 9
По мысли В. Ф. Одоевского (в «Городе без имени»), жизнь цветущего края расстроена оттого, что каждая социальная группа перестала заботиться о благе всего общества. Для русской литературной утопии аксиомой, презумпцией благоденствия с неизбежностью (от Сумарокова до Одоевского) выступает общее благо. При этом не рассматривается судьба отдельного человека, словно само собой разумеется: если общее благо, индивидуальное тем более, ведь часть меньше целого, и если целое благо, то и часть блага. Подобная мысль, справедливая как принцип формальной логики (Все люди смертны. Кай — человек. Следовательно… и т. д.), не имеет силы в отношении индивида. На будущее можно взглянуть иначе — некое общество, где в основе жизни лежат интересы лица; хотя бы из экспериментальных побуждений задаться вопросом: «а что, если?» Нет, Одоевский об этом не задумывается, и причина, скорее всего, в сознании, а не в цензуре.
Правда, в этом случае мое собственное суждение противоречиво, и я не даю аргументов для решения противоречия. Монархическая власть саму себя изменить не может, требуется просвещенный госу — дарь, он‑то и займется переменами «сверху». Однако он — дитя сис — темы, и перемены пойдут в ее духе, да и где взять людей, способных и, главное, желающих этого? Старые порядки попросту воспроизведутся под новыми названиями. Да, противоречие, если иметь в виду практические, а не теоретические предложения.
В упомянутом рассказе Одоевского благо страны зависит от воли, поведения «избранного в правители» — суждение, близкое мысли старого китайского трактата «Шу цзин» («Книга истории», VI‑V bb. до н. э.):
«Достойное [поведение правителя] символизируется своевременным дождем, поддержание [правителем] порядка [в стране] символизируется своевременным солнечным сиянием, прозорливость [правителя] символизируется своевременной жарой, [его] осмотрительность символизируется своевременным холодом, мудрость [правителя] символизируется своевременным ветром»[5].
Используя метафору, на которой построен цитируемый текст, можно сказать, что не только социальный порядок зависит от государя, но и состояние атмосферы, чередование сезонов, распределение осадков, сила и направление ветров. Хотя это и превосходит «уровень» монархизма русских утопий, но по существу и китайский, и русский вариант — явления однородные, и разницу, я полагаю, следует объяснять естественными национальными различиями мысли, образов. Сошлюсь на синологов, изучавших некоторые особенности китайской утопии:
«Всеобщей была уверенность в том, что мир или, по крайней мере, государство можно быстро переделать при помощи какого‑то умозрительно найденного средства. Именно в такой атмосфере… сформировался конфуцианский утопизм»[6].
Этакая уверенность очень напоминает русскую социальную утопию, в частности «Что делать?» Н. Г. Чернышевского. Вопрос, стоящий в заглавии, риторичен. Спрашивая, автор на самом деле отвечает, убежденный, что найденные им средства изменить жизнь безошибочны. Такая уверенность вообще свойственна утопии, ибо грань воображаемого и реального трудно определима. Но, кажется, нигде, за исключением России и Китая, воображаемые (оставаясь в мире литературной утопии) нравы не сделались реальными, хотя эта Реальность мало чем напоминала вымысел, каков тот, например, в даоской утопии:
«Там… земля и воздух смягчаются, прекращаются страшные бо — лезни, люди становятся уступчивыми и согласными, никто не спорит и не борется, сердца у всех нежные, кости слабые, люди не заносчивые и не завистливые<…>Нет ни дряхлых, ни старых, ни печали, ни горя»[7].
Эта картина совпадает кое в каких деталях с представлениями русских утопий о стране блаженства, несмотря на разницу хронологий. Но в странах с устойчивой и медленно меняющейся структурой исторической жизни хронологическая разница не играет решающей роли. Близость двух утопий я вижу в том, что ни одна не рассматривает благом индивидуальное существование, речь чаще всего идет обо всех. То же, кстати, и в конфуцианской утопии: государство, общество — некая целость; индивид подразумевается, но и только.
Были, правда, в Китае утопические представления, выпадающие из «целого», — утопии бегства (тоже, к слову, родственные идеологии русских бегунов: если есть общее в утопиях «целого», может быть сходство в утопиях «критики» этого целого; бегство — именно такая критика). Это и даосизм, и «Персиковый источник» Тао Юаньминя[8].
Может быть, ощущением родства именно с китайскими утопическими представлениями объяснимо, почему в утопическом романе В. Ф. Одоевского «4338 год» едва ли не главным действующим лицом является китаец. Он попадает в Россию 44 столетия и пишет на родину письма, из которых читатель узнает о происходящем в России V тысячелетия.
В предисловии 1839 г. автор сообщает, что вычисления астрономов обнаружили вероятность столкновения Земли с кометой через 2500 лет после нас, т. е. на следующий год после описанного в романе. Утопия Одоевского разворачивается на фоне грядущей, как говорит писатель, катастрофы. Этот образ в дальнейшем будет свойствен русской литературной утопии: катастрофа — разновидность бегства из не поддающегося историческим переменам, вневременного порядка.
Одоевский пишет: «Измельчание породы собак совершилось почти на наших глазах и может быть производимо искусством, точно так же как садовники обращают большие лиственные и хвойные деревья в небольшие горшечные растения» (с. 273).
Метафорический смысл этих слов отзывается и в романе, и в последующей судьбе русского литературного утопизма, хотя бы в «Собачьем сердце» М. А. Булгакова, где, среди прочего, говорится и об измельчании собак. Если расширить представление об искусстве, включив в это понятие все, что относится к любому умению, навыку, в том числе и такому, который вырабатывается невольно, под действием условий, влиять на которые люди бессильны, то слова Одоевского характеризуют и мир людей: собаки — те же люди, и метафора становится прогнозом.
В романе изображена традиционная для русских утопий картина: Россия стала всемирным государством, охватившим оба полушария (с. 300). Прежние политические границы исчезли, государства слились.
Нет сомнений, образ оригинален, не заимствован у Радищева, распространившего Россию еще дальше — «по целым небесным поясам». Эта экспансия у каждого из писателей — лишь выражение архетипической черты, которую выше я назвал «глобализмом». Он отчетлив у авторов XVIII и первой половины XIX в., обнаруживается в самых разных формах, часто, в особенности к концу XIX и к началу XX столетий, в образах космических («Сон смешного человека» Достоевского, «Красная звезда» А. Богданова, «Мы» Замятина). Эта последняя форма, разумеется, и для XVIII в. не диковина, что подтверждается эпизодом фантастико — утопического романа В. Левшина «Новейшее путешествие, сочиненное в городе Белеве» (1784).
Герой романа, Нарсим, поддетая к Луне, задумывается, как представить себя местным жителям. Он выбирает звание чрезвычайного посла «от всех дворов земного шара»[9]. Совсем немногое требуется, чтобы вообразить и Председателя земного шара. В фантазии Велимира Хлебникова реализовалась — неожиданно для самого поэта — одна из типологических черт национального самосознания — гиперболизм (глобализм), исключающий индивидуальные взаимодействия, личные отношения. Гиперболизм (глобализм, а потом и космизм) — разновидность коллективизма, русская архетипика. Весьма характерно, говоря вскользь, имя, придуманное себе Хлебниковым вместо своего собственного: Велимир.
Любопытным свидетельством служит эпизод утопического содержания из вполне реалистической повести В. А. Соллогуба «Тарантас» (1845). В главе «Сон» герой повести попадает в Москву будущего. «Огромные гостиницы манили путешественников в свои чистые покои, а над золотыми куполами звучные колокола гудели благословением над братской семьей православных»[10].