Самое шкловское (сборник) - Страница 21
Но литература тоже почти случайна. Писатель фиксирует мутацию.
Так мы фиксируем любовь.
Но в одном любовь одинакова. Она всегда, как тень, протягивает левую руку к моей правой.
Обрати на меня внимание, пейзаж. Протяни правую руку на правую.
Мне раз позвонили и попросили зайти к вольноопределяющемуся Брику.
Был такой в роте товарищ. Его все знали: при пробе он сразу разбил три автомобиля.
Пошел по адресу. Жуковская улица, фонарь посередине. Асфальт. Высокий дом, 7, квартира 42.
Открыли дверь. Это была не дверь, а обложка книги. Я открыл книгу, которая называется «История жизни Осипа Брика и Лили Брик».
В главах этой книги упоминается иногда и мое имя.
Пересматриваю невнимательно, как письма, которые еще боишься прочесть.
На первой странице стоял Брик. Не тот, которого я знал. Однофамилец. На стенах висели туркестанские вышивки. На рояле стоял автомобиль из карт, величиной в кубический метр.
Конечно, люди живут не для того, чтобы о них писали книги. Но все же у меня отношение к людям производственное, я хочу, чтобы они что-нибудь делали.
Вечера у Бриков
Люди менялись. Вероятно, так надо.
Овощи, например, варят в супе, но не едят потом.
Нужно только понять, что делается в этом производстве. Иначе можно в истории смешать работу с шумом.
Шум – работа для оркестра, но не для Путиловского завода[88].
В общем, вероятно, – это мы были овощами.
Но не по отсчету от нашего меридиана.
Среди туркестанских вышивок, засовывая шелковые подушки за диван, пачкая кожей штанов обивку, съедая все на столе, варился с другими у Бриков.
На столе особенно помню: 1) смоква, 2) сыр большим куском, 3) паштет из печенки.
Издан один номер «Взял».[89]
Издан «Сборник по теории поэтического языка». Что важно в формальном методе?
Не то, что отдельные части произведения можно назвать разными именами.
Важно то, что мы подошли к искусству производственно. Сказали о нем самом. Рассмотрели его не как отображение. Нашли специфические черты рода. Начали устанавливать основные тенденции формы. Поняли, что в большом плане существует реально однородность законов, оформляющих произведения.
Значит, возможна наука.
Нам нужно было начать с звуков, чтобы оторваться от традиционного материала.
Мнимая иллюстративность, казалось, существовала и здесь.
Говорили о звукоподражании. О нем говорил Белый. Очень подробно.
В первые сборники мы включили статьи Грамона и Ниропа, доказывающие отсутствие непосредственной связи между звуковой и эмоциональной стороной.[90]
Мы взяли звуковую сторону не с эмоциональной, а с технической стороны.
Овощи, на которых варился этот суп, были разнообразны.
Роману Якобсону, переводчику полпредства СССР в Чехословакии
Ты помнишь свой бред в тифу?
Ты бредил, что у тебя пропала голова. Тифозные всегда это утверждают. Ты бредил, что тебя судят за то, что ты изменил науке. И я тебя присуждаю к смерти.
Бредилось дальше, что умер Роман Якобсон, а остался вместо него мальчик на глухой станции. Мальчик не имеет никаких знаний, но он все же Рома. А рукописи Якобсона жгут. Мальчик не может поехать в Москву и спасти их.
Ты живешь в Праге, Роман Якобсон.
Два года нет от тебя писем. И я молчу, как виновный.
Милый друг, книга «Теория прозы» – вышла. Посылаю ее тебе.
Она так и осталась недописанной. Вот так ее и напечатали. Я и ты, мы были, как два поршня в одном цилиндре. Это встречается в жизни паровозов. Тебя отвинтили и держат в Праге, как утварь.[91]
Дорогой Роман! Зачем работать, когда некому рассказать? Я очень скучаю без тебя. Я хожу по редакциям, получаю деньги, работаю в кино и нахожусь все же накануне новой книги.
Ромка, я занимаюсь несвободой писателя. Изучаю несвободу, как гимнастические аппараты. Но здесь на улице есть люди, и пускай я теку, как продырявленная труба, земля, в которой я теку, – своя…
Роман, почему ты мне не пишешь? Я помню Прагу. Фонари, которые мы тушили. Мост, на плату за переход которого у нас не было денег.
Волдаву ‹Влтаву› – реку, тщательно перегороженную и полную моющихся чехов. Чешское пиво в литровых кружках. Кнельдехи, Соню Нейман, Петра Богатырева.
Пивные, в которые мы заходили, пересекая город, в одной пиво и зельтерскую, в другой – сладкий аллаш. Сон на спинке дивана.
Скажи, мы на чем поссорились? Ведь не поссорились.
Птицы держатся за ветку, даже когда спят. Так нужно держаться друг за друга.
Ответь мне – и я тебе отвечу книгой. Как твоя семейная жизнь? Ты знаешь, Рома, семья – это как хорошая еще крепкая машина, которую мир донашивает, – выбросить жалко, но нет смысла заводить заново.
Она не выходит. В ней и муж и жена должны каждый день покрывать дефициты.
Она заполняет дом. Нужно жить между окнами у стаканчиков с серной кислотой.
Ты, Роман, настоящий. Ты хорошо знаешь чешский язык, хорошо знаешь еще много языков. Наукой ты не торгуешь. Ты ее бережешь.
Ты знаешь мой бред. Я не торгую, я танцую наукой. Суди меня, Рома. Но я не лакомлюсь ею, не ношу ее, как галстух, и я тебя, Ромка, сужу.
Тогда, когда мы встретились на диване у Оси, над диваном были стихи Кузмина. Тогда ты был младше меня, и я уговаривал тебя в новую веру. С инерцией своего веса, ты принял ее. Сейчас ты опять академик. Нас мало. Я теряю себя, как меринос теряет свою шерсть на чертополохе.
О, Ромка, боль разбудила меня. Я проснулся.
Тень не хочет протянуть мне руку.
Я лен на стлище. Смотрю в небо и чувствую небо и боль.
А ты гуляешь, Ромка.
Одна девочка двух лет о всех отсутствующих говорила: «гуляет». У нее было две категории: «здесь», «гуляет».
«Папа гуляет, мама гуляет».
Зимой спросили: «А муха где?» – Муха гуляет.
А муха лежала вверх лапками между рамами.
Мы – несчастливые люди, Роман. Мы лопаемся как шов при перегрузке. Заклепки скрежещут в моем сердце и белеют сварочным железом, вырываясь. А ты – имитатор. Ты ведь рыжий, – скажи, зачем тебе быть академиком? Они скучные, у них трехсотлетние. Непрерывные, бессмертные.
Ты пишешь работы, в которых материя сама по себе. Лесной двор, а не постройка.
Нужно искать методы. Найти путь к изучению несвобод разного вида. А ты такой полезный, такой умный, и нет тебя, – и вместо тебя трехсотлетний Винокур.
Второй раз зову домой. За тобой не приеду.
Третья фабрика
О свободе искусства
Чепуха, как в бане.
Такое эхо.
Стены возвращают, что сказал минуту тому назад.
Сегодня говорят о свободе искусства.
Сегодня искусство нуждается в материале.
Боится продолжателей. Жаждет разрушения. Инерция искусства, то, что делает его автономным, сегодня ему не нужно.
Черный год, который мы переживаем в литературе. И темная тоска в желтой бане без воды – в столовой Дома Герцена и та лучше инерции продолжения.
Лен. Это не реклама. Я не служу в Льноцентре. Сейчас меня интересует больше осмол. Подсечка деревьев насмерть. Это способ добывания скипидара.
С точки зрения дерева – это ритуальное убийство.
Так вот лен.
Лен, если бы он имел голос, кричал при обработке. Его дергают из земли, взяв за голову. С корнем. Сеют его густо, чтобы угнетал себя и рос чахлым и не ветвистым.
Лен нуждается в угнетении. Его дергают. Стелят на полях (в одних местах) или мочат в ямах и речках.
Речки, в которых моют лен, – проклятые – в них нет уже рыбы. Потом лен мнут и треплют.
Я хочу свободы.
Но если я ее получу, то пойду искать несвободы к женщине и к издателю.