Самое главное: о русской литературе XX века - Страница 10
Впрочем, на двенадцать лет раньше Брюсов, единственный из старших символистов, включил в свою книгу «Зеркало теней. Стихи 1909–1912 гг.» (М., 1912) целых два раздела, написанных на темы, заказанные «тенью» Баратынского. Разделу «Родные степи» он предпослал эпиграф из стихотворения Баратынского «Стансы»: «Вновь // Я вижу вас, родные степи. // Моя начальная любовь», – может быть, для установления генезиса заглавия этого раздела брюсовской книги нелишне будет указать на то, что о «родных степях» Баратынского упоминает в одной из своих статей Коневской [37]; раздел «Для всех» Брюсов сопроводил эпиграфом из стихотворения Баратынского «В альбом»: «Альбом походит на кладби́ще, // Для всех открытое жилище» [38]. Если воспринять название книги Брюсова «Зеркало теней» в качестве ключа к ее общему поэтическому заданию, стихи разделов «Родные степи» и «Стансы» правомерно будет прочесть как произведения Баратынского, отраженные в модернистском брюсовском «зеркале» и преобразившиеся в нем. Еще ранее Брюсов берет в качестве эпиграфа к стихотворению «Мучительный дар» строки из «Недоноска» («И ношусь, крылатый вздох,// Меж землей и небесами»), переосмысляя гротескный образ, созданный Баратынским, в символическом плане. При этом лирический субъект стихотворения Брюсова отличается не предельной малостью, а претензией на сверхчеловеческое бытие.
Брюсов внес и самый весомый (если говорить о русских модернистах первой волны) вклад в дело опубликования, а также научного освоения стихов и прозы Баратынского [39], готовя большую главу о нем для своей так и не осуществленной трехтомной монографии «История русской лирики». В заметке «О собраниях сочинений Е. А. Баратынского» (1899), предваряющей его публикацию шести стихотворений автора «Сумерек», Брюсов стремится дополнить новыми штрихами канонический портрет Баратынского, сложившийся после выхода в свет двух собраний сочинений поэта (1869 и 1884 гг.). Исходя из предпосылки о том, что Баратынский «один из тех писателей, каждая строка которых дорогá нам» [40], Брюсов уделяет особое внимание различным вариантам одних и тех же строк у этого поэта: «Такие переделки особенно любопытны у поэта-мыслителя. Это не только замена одного определения другим <…> это углубление самой мысли стихотворения, а иногда и видоизменение ее» [41]. Завершается эта научная заметка несколько неожиданно – вариацией финала неопубликованного лирического брюсовского эссе «Мировоззрение Баратынского» (1898): «“Сумерки” уже ясно говорят, что Баратынский разочаровался в своем прежнем кумире, в науке; выше рассудочности он ставит теперь фантазию, непосредственное вдохновение, детскую веру» [42].
Взгляды автора «Сумерек» Брюсов рассматривает как законченную философскую систему, а его произведения – как нечто производное от философской концепции мыслителя: «Небольшое собрание его стихов, конечно, не пересказывает всех выводов, какие он мог сделать из своих убеждений, но определенно знакомит с этими основными убеждениями» [43]. Литературная эволюция Баратынского была воспринята Брюсовым как последовательная смена убеждений, главными этапами которой являются «беспечный эпикуреизм или деланная разочарованность», «рассудочное миропонимание с тяготением к буддизму» (этот этап, по мысли Брюсова, отмечен еще и «примыканием к пантеизму») и «покаянное возвращение к вере» [44]. Этой логикой обусловлена очевидная в ряде случаев аберрация восприятия. Так, «Бокал» интерпретирован как «веселая застольная песня» [45].
В подборке заметок «К столетию со дня рождения Е. А. Баратынского» (1900) Брюсов критически отзывается о юбилейном собрании сочинений поэта (Казань, 1899) [46]. Далее он предпринимает краткий обзор материалов, связанных с Баратынским, из Остафьевского Архива (переписка П. А. Вяземского с А. И. Тургеневым) [47]. Затем Брюсов отреферировал «Татевский Сборник», где было напечатано «больше 50 писем Баратынского и несколько стихотворений». Ими Брюсов воспользовался как поводом высказать свои заветные соображения о близости миросозерцания Баратынского середины 1820-х годов «некоторым положениям Спинозы» [48]. Наконец, в последней заметке Брюсов предлагает краткую интерпретацию поэмы Баратынского «Наложница» [49]. Как приложение к этой заметке Брюсов републикует статью Баратынского о «Наложнице» середины 1830-х гг.
В этом же 1900 году в качестве предисловия к «Собранию стихов» Александра Добролюбова [50] Брюсов опубликовал заметку «О русском стихосложении», где утверждалось: «Тонический стих дорог нам, ибо им писали – Пушкин, Баратынский, Тютчев» [51]. В данном случае Брюсов подразумевал под тоническим стихом силлабо-тонический.
Во второй книге III тома «Русского архива» за 1900 год на странице 105 Брюсов печатает текст стихотворения «Цапли», приписывавшегося как Баратынскому, так и Пушкину. В этом же номере «Русского архива» он поместил статью «Баратынский и Сальери», содержавшую резкую полемику с Иваном Щегловым (и поддержавшим его Василием Розановым) – Щеглов предполагал, что «под именем Сальери в известной драме Пушкина» изображен Баратынский [52]. Со стороны Брюсова полемика была продолжена статьями «Пушкин и Баратынский» (Брюсов 1901) и «Старое о г-не Щеглове» [53]. Однако в своих черновых, не предназначенных для печати записях Брюсов, скорее, соглашается с Щегловым: «У Пушк<ина> в Моц<арте> и Сальери, конечно, Моцарт сам Пушкин, а Сальери – Баратынский» [54]. В образах пушкинских героев Брюсов находил воплощение двух типов литературных дарований: в Боратынском ему виделся Сальери, не посягавший на Моцарта-Пушкина. «Сущность характера Сальери, – по словам Брюсова, – вовсе не в зависти. Он… все постигает с усилиями, трудом и сознательно» [55]. Немаловажно отметить, что в последующие годы с Сальери часто сравнивали самого Брюсова [56].
Наконец, в № 5 «Весов» за 1908 г. Брюсов публикует первоначальную редакцию стихотворения Баратынского «Гнедичу», сопроводив эту публикацию кратким предисловием [57].
Своеобразный сжатый итог научной работы Брюсова над творческим наследием Баратынского подведен в его статье «Баратынский» 1911 года для «Нового энциклопедического словаря Брокгауза и Эфрона». Эта статья вобрала в себя те брюсовские наблюдения и суждения об авторе «Бала» и «Сумерек», которые младший поэт считал наиболее удачными и бесспорными [58].
Не меньший интерес к Баратынскому испытывал очень рано ушедший из жизни соратник и близкий знакомый молодого Брюсова поэт Иван Коневской (Ореус). «В последнее время я занят был написанием очерка: “Судьба Баратынского в истории русской поэзии”, в виде полугодичного реферата для отделения славяно-русских языков, – 24 октября 1899 г. сообщал Коневской Брюсову. – Самостоятельная характеристика Баратынского составляет в нем наиболее отвечавшую моим задачам часть и вызвана условиями университетских требований по “эрудиции”. Кроме нее значительную часть очерка занимает рассмотрение различных “критических отзывов” о поэте» [59]. Полемизируя с В. Г. Белинским, А. Д. Галаховым и Н. А. Котляревским, во многом соглашаясь с С. А. Андреевским, Коневской в своем реферате затрагивает чрезвычайно существенную для русских декадентов 1890-х гг. проблему религиозной веры, а также верыв торжество науки и социальной справедливости: «В Баратынском нельзя отметить по существу его натуры склонности к христианской, да и вообще богопочитающей вере, тем менее, разумеется, не может быть речи о расположении его к какой-нибудь вере в разумное познание или в общественную деятельность» [60]; возможно, этот пассаж содержит скрытую полемику с приведенными выше брюсовскими высказываниями 1899 года о вере Баратынского. Однако наиболее внятно и емко Коневской сформулировал свой взгляд на творчество автора «Недоноска» не столько в самом реферате «Судьба Баратынского в истории русской поэзии», сколько в примыкающей к нему и сохранившейся лишь в набросках юбилейной заметке об авторе «Сумерек»: «19 февраля нынешнего года исполнилось сто лет со дня рождения одного из величайших русских поэтов Е. А. Баратынского. В русской поэзии это – первый по времени поэт, который сознал в своем творчестве безысходное состояние человеческой природы. Он пережил всю скорбь этого сознания и вместе с тем нашел некоторый исход не из самого сознания, но из скорби, которое им внушается. Живее и прежде всего он ощущал ограниченность человека во всех его ощущениях, как в деятельности познания, так и в деятельности инстинктов. Первоначальным источником душевной боли была для него зависимость всех предметов восприятия и желания от не им установленных порядков. Тоска Баратынского это жажда бесконечного бытия, бесконечного счастья и свободы и осознание ограниченности и конечности всех предметов ощущения – воли и разума. Столько же через опыт борьбы с внешними волями, сколько и через опыт борьбы с понятиями и представлениями, сообщилось ему это непререкаемое сознание» [61].