Самая счастливая, или Дом на небе (сборник) - Страница 5
Как только мы очутились в саду, стало еще темней и тише, а тут еще от терпкого вязкого запаха роз закружилась голова. Я уже хотел отказаться от рискованной затеи, но почувствовал сзади дыхание свиты, вспомнил про свои обязанности и стал осторожно раздвигать колючий кустарник. Острые шипы цепляли одежду, царапали по рукам и ногам; было очевидно — кустарник не случайное заграждение и, понятно, он вселял дополнительный страх. Но мы все же продирались к развалинам. Когда до них осталось с десяток шагов, я вдруг наступил на что-то мягкое и… передо мной выросла Баба Яга. Ребята завопили и бросились назад к забору, а я так одеревенел, что не успел даже вскрикнуть. Стоял, задыхаясь от ужаса, и не мог шевельнуться. Только когда старуха подняла палку и оперлась на нее, я очнулся и заревел…
Около старухи появились дети, с которыми она ходила по поселку; уткнулись в ее подол, заплакали. Старуха обняла их, что-то сказала по-татарски, и они улеглись на тростниковые подстилки; они косились на меня, терли кулаками глаза, всхлипывали. Старуха приблизилась и вдруг молча погладила меня по голове. Потом, как бы окончательно помиловав, прижала к себе, а когда я успокоился, дала попить воды из бутылки.
То ли мои глаза привыкли к темноте, то ли луна засветила ярче, только сад стал светлее, и запах цветов меньше дурманил, и тишина уже не казалась зловещей. Старуха проводила меня до мостков и тихо сказала:
— До свидания, мальчик!
Эти слова звучали в моих ушах на всем пути, пока я бежал к дому. Звучали, и когда я прокрался в дом и юркнул в постель. Меня называли как угодно: пацан, шалопай, сорванец, голодранец, но никто не называл «мальчик».
С того дня со мной что-то произошло, меня стало тянуть к спокойным играм. Я по-прежнему считался вождем, но все уже было не то. Ребята чувствовали, что нужна замена, но ждали, когда я сам об этом скажу, а мне на это не позволяло решиться чрезмерное самолюбие. И только когда ребята стали надо мной подтрунивать, а потом и откровенно смеяться, я объявил, что больше не буду вождем.
Точно в глубоком колодце тонут воспоминания, хватаю за последнюю нитку, тяну назад. Только попытаюсь восстановить и зафиксировать всю картину, тут же оттягивается, ускользает. Прошлое требует бережности. Приходится вспоминать осторожно, чтобы не вспугнуть призраки. Высвечиваю маленькую деталь, припоминаю запах и цвет, нанизываю подробности — некоторые зависают, но еще зашифрованы, другие сразу не подходят — их отбрасываю, подбираю следующие, прилаживаю, монтирую, делаю связки — размываю переводную картинку. Постепенно что-то вырисовывается, полумрак светлеет, точно проявляется отпечаток со слабого негатива.
Наше общежитие представляло собой полутемную коридорную систему со множеством продуваемых насквозь комнат. В одном конце коридора находился туалет и раковины с водопроводными кранами, в другом — кухня с «буржуйками», трубы-дымоходы, совки с золой. На кухне женщины готовили еду, сушили обувь, стирали, мужчины поддерживали огонь в печках, курили, обсуждали положение на фронте. Двадцать семей, двадцать чайников и кастрюль, два умывальника на всех, но жили дружно — тяготы военного времени, трудности быта сплачивали людей, делали отношения почти семейными.
На столбе перед общежитием висел громкоговоритель «колокол», вокруг которого росло множество подорожников, их цветы «солдатики» стояли как свечи на именинном пироге. По вечерам жильцы из общежития и соседних домов собирались у колокола слушать последние известия. Собирались задолго до сообщений. Одни садились на лавку, другие приносили табуретки. После сообщений долго не расходились, обсуждали события, спорили… Теперь разговоры и не вспомнить, но в память четко врезались цветы «солдатики» и бой курантов перед сообщениями. От этих звуков после войны я еще долго вздрагивал; они были как эхо далекого обвала, как раскаты грома — отголоски уходящей грозы.
И еще запомнились тени. В общежитии от «буржуек» и коптилок падали глубокие, густые тени. Точно развешанные, они дрожали на стенах и казались призраками погибших на войне.
Я вспоминаю, как мы с Юсупом собирали на речке моллюсков, искали в поле невыбранные картофелины, стручки чечевицы — из них наши матери варили баланды…
Теперь я часто вижу, как в булочной подолгу трогают булки, принюхиваются — ночной ли выпечки, не черствые ли? А передо мной встают подвальные окна столовой при госпитале, куда мы бегали нюхать запахи (это так и называлось «пошли нюхать»), картофельные очистки, которые мы собирали на помойке столовой и потом жарили на стенках «буржуйки», кипяток с сахарином и жмых, заменявший нам сладости…
Помню мы с отцом отстояли очередь в магазин, где по карточкам выдавали черный хлеб. Отец вошел в магазин, мне наказал ждать его у входа. День был дождливый, ветреный; ожидая отца, я сильно продрог, от голода чувствовал жуткую слабость; поглядывая на дверь, я думал лишь об одном — какой будет хлебный довесок, большой или не очень (хлеб отпускали строго по граммам). Отец всегда давал мне довесок, но в тот день вышел и быстро пошел в сторону. Я догнал его.
— Пап, дай довесок!
— Отстань! — буркнул отец.
Я схватил его за руку.
— Пап, дай!
Он оттолкнул меня и вдруг я увидел, что это не отец, а мужчина похожий на него. Видимо, от голода у меня ослабло зрение.
Замечательно, что теперь дети не знают, что такое хлебные карточки и жмых, махнушка и расшибалка, но, пожалуй, у моего поколения перед нынешним есть преимущество — мы знаем цену вещам, наш фундамент крепче. И потом, дети военного времени не имели игрушек и оживляли чурки, палочки — «это будет собака, это слон» — через воображение развивали таланты; теперь дети тупеют у телевизора.
На зиму «буржуйки» перетащили в комнаты и трубы выставили в форточки. В то время топливо экономили и батареи бывали чуть теплыми, а морозы начались лютые: трескались кирпичные дома, лопались водопроводные трубы, замерзали на лету и падали воробьи… До сих пор мне снятся керосиновые коптилки с нитями копоти до потолка, наше окно с толстой наледью на стекле, скуповатый свет. Я слышу, как за окном, точно тетива лука, гудят заледенелые прутья, ощущаю холодное одеяло, сшитое из лоскутов (уходя на работу, отец с матерью еще укрывали нас своими одеялами). Прошло столько лет, а привычка спать, накрывшись с головой, осталась у меня по сей день.
Но кое-кто из предприимчивых людей и то суровое время пережил неплохо. У Смеяцких, например, было тепло — они обили стены одеялами. И питались они лучше всех. А сколько скупили за бесценок вещей у своих бедствующих соседей! Ходил слух, что накопленного золота им хватит на всю жизнь.
— Чтоб их разорвало от богатства, — злился Юсуп.
Теперь среди молодежи модно ходить в потертых куртках, носить холщовые сумки, но здесь уж первенство точно принадлежит моему поколению — мы носили ватные телогрейки, вместо портфелей — сумки от противогазов, вместо носков использовали газеты (в драных валенках ноги мерзли нешуточно). Только у Вовки Смеяцкого было зимнее пальто и предмет постоянной нашей зависти — скрипящая полевая сумка со множеством отделений. Вовка не давал даже трогать ее, и вообще всячески подчеркивал свое превосходство, но мы не очень-то обижались — в детстве друзей не выбирают, дружат с теми, кто живет во дворе.
Школу тоже почти не отапливали, и часто сидели за партами в телогрейках, а те, кто ходил во вторую смену, занимались при свечах. Учебников не хватало, выдавали один на троих. Тетрадей не было совсем, писали на оберточной бумаге. Тетради появились только в конце войны — красивые, пахнущие типографской краской, с форматками на обложке и белыми страницами в клеточку и косую линейку, с синей полосой — полями. Вначале ими награждали за хорошие отметки, потом стали выдавать всем. Именно с того времени стопка белой бумаги для меня представляет огромную ценность — всякий раз поглаживаю ее, перекладываю, а записывая что-либо, стараюсь бережно использовать площадь каждого листа с обеих сторон. В некоторые писчебумажные принадлежности (толстые блокноты и «общие» тетради) вообще ничего не записываю — складываю их в ящик стола, с надеждой использовать для особо ценных мыслей, которые, возможно, когда-нибудь придут в голову.