Салтыков-Щедрин - Страница 1
Дмитрий Быков
Салтыков-Щедрин
Лекция посвящена творчеству русского классика Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина, более всего пострадавшего от того, что в России был примерно семидесятилетний период марксистского литературоведения, которое совершенно замолчало или извратило этого, в сущности, глубоко религиозного писателя. Из него сделали памфлетиста, причем памфлетиста третьеразрядного, от всего его наследия более или менее актуальными и входящими в повседневный круг чтения остались только сказки. И в некоторой степени «Господа Головлевы». Может быть, самое эффектное, но далеко не самое удачное его произведение.
Салтыков-Щедрин, увидев, сколько народу пришло почтить его память, – спасибо большое вам за это, кстати, невзирая на погоду, вы сюда собрались, – увидев, как много народу его помнит, перечитывает и прилагает его сочинения к текущей политической реальности, думаю, был бы сильно удивлен. Он искренне полагал, что его сочинения не переживут тех пестрых, как он выражался, времен, как он сам обозначал восьмидесятые, и уж тем более не переживут девяностые, до которых он не дожил, но которые предвидел, эпоху так называемой пореформенной реакции.
Я полагаю, что если бы он представлял себе всю меру истинной актуальности своего наследия, то творчество его было бы куда более желчным и пугающе саркастическим. Хотя на самом деле, как мы сейчас поймем, ценен он нам не сарказмом. Сам он незадолго до смерти сказал одному из своих ближайших друзей – Алексею Унковскому: «Не то жаль, что умрешь, а то, что после смерти помнить будут одни анекдоты». Эти слова оказались пророческими, как и многое из того, что он говорил.
Из всей русской классики Салтыков-Щедрин был, вероятно, самым неприятным человеком. Пожалуй, в этом смысле он может конкурировать с Некрасовым, который тоже много настрадался от собственного ужасного характера, приступов черной ипохондрии, которые укладывали его лицом к диванной спинке на трое суток, от сложных отношений с женщинами и так далее. Но у Салтыкова-Щедрина не было даже тех развлечений, какие были у Некрасова. У Некрасова их было три: карточная игра, в которой он не знал себе равных, умел даже не только выигрывать, но и проигрывать нужным людям; охота, свидетельства которой легко можно обнаружить в знаменитой некрасовской квартире на Литейном, где всех начинающих авторов встречал огромный медведь, стоящий на задних лапах, чтобы они знали, куда попали, и это, пожалуй, правильно; в-третьих, разумеется, Некрасов не чуждался женской любви, как писал он одной из своих французских содержанок, «я – несчастный Сердечкин», он имел склонность по сердечному порыву достаточно многих людей к себе приближать, и хоровод этот и поныне, в отличие от донжуанского списка Пушкина, не выявлен, Некрасов был прекрасным конспиратором.
Салтыков-Щедрин никогда не охотился, ненавидел карты и называл их пустой тратой времени и был всю жизнь верен своей жене – единственной своей Лизе, из-за которой насмерть поссорился с матерью, и любил жену до такой степени, что совершенно не предполагал, что в семье могут быть еще и дети, это казалось ему каким-то странным отвлекающим моментом. По воспоминаниям того же Унковского, когда после пятнадцати лет брака Лизонька забеременела, он пришел в абсолютное неистовство, не понимая, как это бывает, как такое возможно, как героиня Мопассана, которая недоумевала, что с этого бывают дети. Вбежал к ближайшему приятелю, топнул ногой, крикнул: «Моя жена беременна!» – и выбежал в полном негодовании, не понимая, что происходит.
Человек, который, действительно, весь ушел в литературу, который, помимо литературы и некоторых попыток государственнической деятельности, не занимался ничем, его ничто не отвлекало. Фигура вырисовывается довольно трагическая. Особенно если вспомнить, что Некрасов в 1875 году, зная, что смертельно болен, его назвал своим единственным другом и завещал ему, по сути дела, всю русскую литературу, «Отечественные записки», которые после этого, правда, недолго просуществовали. Некрасов-то его одного видел преемником. Хотя после первой встречи с ним писал Тургеневу: «Видел Салтыкова – пренеприятный, пренеблаговоспитанный, грубый господин с трубным голосом, кажется, страшно самовлюбленный».
Представить себе самовлюбленного Салтыкова очень трудно, потому что это был человек, который, кажется, с одинаковой страстью ненавидел и все вокруг себя, и самого себя. Но не потому, что таков был его нрав, а потому, что он исходил из весьма строгих и чистых представлений об идеале. К сожалению, все вокруг этот идеал оскорбляло.
Как все дети властных матерей, он рос мальчиком необычайно нежным и сентиментальным, матушка его, Ольга Михайловна, очень напоминала Арину Головлеву, пожалуй, это наиболее точный ее портрет. Более точный даже, чем в «Пошехонской старине», где воспоминания несчастного Никанора, лирического alter ego Салтыкова-Щедрина, уже сильно смягчены старостью. Когда читаешь «Пошехонскую старину», видишь, как воспоминания старика о крепостном праве и о крепостных зверствах подергиваются легким флером ностальгии, примерно так, как мы с вами вспоминаем год какой-нибудь 1977-й. Умом мы понимаем, что ничего хорошего не было, но сердцем накрепко к этому прикипели.
А вот в «Господах Головлевых» содержится довольно подробный портрет Ольги Михайловны, и мы можем себе представить, что это было такое. Это была женщина, удивительным образом сочетавшая ум, феноменальную память, силу, бесстрашие и совершенную безжалостность. Единственный человек, который вызывал у нее некоторое подобие христианских чувств, помимо, может быть, другого сына – Дмитрия, который проявлял некоторые склонности к хозяйствованию, единственной ее отдушиной был, конечно, Миша. О муже я и не говорю, поскольку мужа вообще в доме никто всерьез не принимал, он все больше молился, и его mania religiosa, видимо, как-то передалась маленькому Михаилу Евграфовичу.
Более того, в замечательной книжке Константина Тюнькина 1989 года впервые опубликованы были дневники и письма отца, который называет жену не иначе, как Ольгой Михайловной, по имени-отчеству, подробно протоколирует все, что она делает, и всегда он с умилением и удивлением отмечает, что Ольга Михайловна приблизила Мишу. Вот это странно, потому что этой женщины боялись панически, она была при всем своем уме и при всех талантах до некоторой степени Салтычиха, но она чувствовала к нему род удивительной жалости, удивительного сострадания – мальчик рос очень нежным. Представить себе, что когда-то этого господина будут называть грубым, представить, что от матюгов Салтыкова будут шарахаться в «Современнике», где все были, в общем, не шибко вежливые люди, чего уж там говорить, и не шибко аристократического происхождения; представить себе, что его будут называть самым грубым, крикливым, неприятным из русских литераторов, было совершенно невозможно. Потому что когда он, шести лет, впервые сам начал читать и прочел Евангелие, он вспоминал об этом позднее как о времени неслыханного восторга, выразившегося, как он пишет, в жалении всего и вся.
Салтыков-Щедрин, наверное, самый сентиментальный из всей великой русской классической плеяды. Представить себе, что человек, написавший циничнейшие русские памфлеты, безнадежнейшие русские сатиры, так мучительно рыдал от жалости ко всем, кстати, и в зрелые годы тоже, очень сложно. Но если вспомнить «Пропала совесть», если вспомнить «Рождественскую сказку», странную сказку о том, как мальчик умирает после проповеди о Правде, потому что сердце его переполнено восторгом и он не может этого вместить, – мы поймем и этого, другого Щедрина. Мы увидим в нем самое главное, что в нем было – его религиозные чувства.
Салтыков-Щедрин не был славянофилом и не был западником, и, строго говоря, его отрицание русской действительности базируется не на западнических и не на либеральных, и не на каких-либо других прозаических началах, оно стоит на глубочайшем религиозном отвращении к мирскому, на глубочайшем, страстно воспринятом идеализме, причем не немецкого, ненавистного ему, а французского толка.