Салтыков Михаил Евграфович Пошехонская старина. - Страница 15
– Что, кончили в Шилове? – спрашивает Анна Павловна.
– Остатний стог дометывали, как я уходил. Наказал без того не расходиться, чтобы не кончить.
– Хорошо сено-то?
– Сено нынче за редкость: сухое, звонкое… Не слишним только много его, а уж уборка такая – из годов вон!
– Боюсь, достанет ли до весны?
– Как сказать, сударыня… как будем кормить… Ежели зря будем скотине корм бросать – мало будет, а ежели с расчетом, так достанет. Коровам-то можно и яровой соломки подавывать, благо нынче урожай на овес хорош. Упреждал я вас в ту пору с пустошами погодить, не все в кортому сдавать…
– Ну, уж прости Христа ради! Как-нибудь обойдемся… На завтра какое распоряжение сделаешь?
– Мужиков-то в Владыкино бы косить надо нарядить, а баб беспременно в Игумново рожь жать послать.
– Жать! что больно рано?
– Год ноне ранний. Все сразу. Прежде об эту пору еще и звания малины не бывало, а нонче все малинники усыпаны спелой ягодой.
– А мне мои фрелины на донышке в лукошках принесли.
– Не знаю; нужно бы по целому, да и то не убрать.
– Слышите? – обращается Анна Павловна к девицам. – Стало быть, мужикам завтра – косить, а бабам – жать? все, что ли?
Староста мнется, словно не решается говорить.
– Ещё что-нибудь есть? – встревоженно спрашивает барыня.
– Есть дельце… да нужно бы его промеж себя рассудить…
Анна Павловна заранее бледнеет и чуть не бегом направляется в спальню.
– Что там еще? сказывай! говори!
– Да мертвое тело на нашей земле проявилось, – шепотом докладывает Федот.
– Вот так денек выбрался! Давеча беглый солдат, теперь мертвое тело… Кто видел? где? когда?
– Да Антон мяловский видел. «Иду я, говорит, – уж солнышко книзу пошло – лесом около великановской межи, а „он“ на березовом суку и висит».
– Висельник?
– Стало быть, висельник.
– А другие знают об этом?
– Зачем другим сказывать! Я Антону строго-настрого наказывал, чтоб никому ни гугу. Да не угодно ли самим Антона расспросить. Я на всякий случай его с собой захватил…
– Не нужно. Так вот что ты сделай. Ты говоришь, что мертвое тело в лесу около великановской межи висит, а лес тут одинаковый, что у нас, что у Великановых. Так возьми сейчас Антошку, да еще на подмогу ему Михайлу сельского, да сейчас же втроем этого висельника с нашей березы снимите да и перевесьте за великановскую межу, на ихнюю березу. А завтра, чуть свет, опять сходите, и ежели окажутся следы ног, то всё как следует сделайте, чтоб не было заметно. Да и днем посматривайте: пожалуй, великановские заметят да и опять на нашу березу перенесут. Да смотри у меня: ежели кто-нибудь проведает – ты в ответе! Устал ты, поди, старик, день-то маявшись, – ну, да уж нечего делать, постарайся!
– Ничего, сударыня, день работали, и ночку поработаем! С устатку-то любехонько!
Доклад кончен; ключница подает старосте рюмку водки и кусок хлеба с солью. Анна Павловна несколько времени стоит у окна спальни и вперяет взор в сгустившиеся сумерки. Через полчаса она убеждается, что приказ ее отчасти уже выполнен и что с села пробираются три тени по направлению к великановской меже.
Наконец в столовой раздается лязганье тарелок и ложек.
Докладывают, что ужин готов. Ужин представляет собой повторение обеда, за исключением пирожного, которое не подается. Анна Павловна зорко следит за каждым блюдом и замечает, сколько уцелело кусков. К великому ее удовольствию, телятины хватит на весь завтрашний день, щец тоже порядочно осталось, но с галантиром придется проститься. Ну, да ведь и то сказать – третий день галантир да галантир! можно и полоточком полакомиться, покуда не испортились.
Рабочий день кончился. Дети целуют у родителей ручки и проворно взбегают на мезонин в детскую. Но в девичьей еще слышно движение. Девушки, словно заколдованные, сидят в темноте и не ложатся спать, покуда голос Анны Павловны не снимет с них чары.
– Ложитесь! – кричит она им, проходя в спальню.
На сон грядущий она отпирает денежный ящик и удостоверяется, все ли в нем лежит в том порядке, в котором она всегда привыкла укладывать. Потом она припоминает, не забыла ли чего.
– Никак, я сегодня не причесывалась? – спрашивает она горничную.
– Не причесывались и есть…
– Вот так оказия! А впрочем, и то сказать, целый день туда да сюда… Поневоле замотаешься! Как бы и завтра не забыть! Напомни.
Она снимает с себя блузу, чехол и исчезает в пуховиках. Но тут ее настигает еще одно воспоминание:
– Ах, да ведь я и лба-то сегодня не перекрестила… ах, грех какой! Ну, на этот раз Бог простит! Сашка! подтычь одеяло-то… плотнее… вот так!
Через четверть часа весь дом спит мертвым сном.
Так проходит летний день в господской усадьбе. Зимой, под влиянием внешних условий, картина видоизменяется, но, в сущности, крепостная страда не облегчается, а, напротив, даже усиливается. Краски сгущаются, мрак и духота доходят до крайних пределов.
Кто поверит, что было время, когда вся эта смесь алчности, лжи, произвола и бессмысленной жестокости, с одной стороны, и придавленности, доведенной до поругания человеческого образа, – с другой, называлась… жизнью?!
V. Первые шаги на пути к просвещению
Как начали ученье старшие братья и сестры – я не помню. В то время, когда наша домашняя школа была уже в полном ходу, между мною и непосредственно предшествовавшей мне сестрой было разницы четыре года, так что волей-неволей пришлось воспитывать меня особо.
Дети в нашей семье разделялись на три группы. Старшие брат и сестра составляли первую группу и были уже отданы в казенные заведения. Вторую группу составляли два брата и три сестры-погодки, и хотя старшему брату, Степану, было уже четырнадцать лет в то время, когда сестре Софье минуло только девять, но и первый и последняя учились у одних и тех же гувернанток. Несомненно, что предметы преподавания были у них разные, но как ухитрялись согласовать эту разноголосицу за одним и тем же классным столом – решительно не понимаю.
Брат Степан был чем-то вроде изгоя в нашем обществе. С ним не только обращались сурово, но даже не торопились отдать в заведение (старшего брата отдали в московский университетский пансион по двенадцатому году), чтоб не платить лишних денег за его воспитание. К счастью, у него были отличные способности, так что когда матушка наконец решилась везти его в Москву, то он выдержал экзамен в четвертый класс того же пансиона. С ним вместе отдали в один из московских институтов и двух сестер постарше: Верочку и Любочку. Затем, через год, тем же порядком исчезли из дома Григорий и Софья.
Осталась дома третья группа или, собственно говоря, двое одиночек: я да младший брат Николай, который был совсем еще мал и на которого матушка, с отъездом Гриши, перенесла всю свою нежность. Что же касается до меня лично, то я, не будучи «постылым», не состоял и в числе любимчиков, а был, как говорится, ни в тех, ни в сех. Вообще я прожил детство как-то незаметно и не любил попадаться на глаза, так что когда матушка случайно встречала меня, то и она словно недоумевала, каким образом я очутился у ней на дороге.
Я помню, что, когда уехали последние старшие дети, отъезд этот произвел на меня гнетущее впечатление. Дом вдруг словно помертвел. Прежде хоть плач слышался, а иногда и детская возня; мелькали детские лица, происходили судбища, расправы – и вдруг все разом опустело, замолчало и, что еще хуже, наполнилось какими-то таинственными шепотами. Даже для обеда не раздвигали стола, потому что собиралось всего пять человек: отец, мать, две тетки и я.
Несколько дней сряду я ходил по опустелым комнатам, где прежде ютились братья и сестры, и заглядывал во все углы. И долго мне чудилось, что кто-то меня зовет, и я озирался кругом, в надежде встретить знакомое лицо. Но это было своего рода марево, которое только увеличивало тоску одиночества. Становилось жутко в этих замолчавших комнатах, потому что безмолвие распространилось не только на детские помещения, но и на весь дом. Не говоря об отце, который продолжал вести свою обычную замкнутую жизнь, даже матушка как-то угомонилась с отъездом детей и, затворившись в спальне, или щелкала на счетах и писала, или раскладывала гранпасьянс.