Ржаной хлеб - Страница 4
Главой колхоза Потапа Сидоровича Сурайкина избрали спустя полгода после приезда Веры Петровны в Сэняж. В те времена в колхозе слаба была трудовая дисциплина, планы поставок не выполнялись, строили мало и долго. Шов в делах колхоза, невесело шутили на селе, так распоролся, что стянуть его могла лишь «крепкая рука». Такая крепкая рука, по мнению колхозников, была у директора школы Потапа Сидоровича Сурайкина. Человек он местный, и он всех знает, и его все знают, поэтому и был довольно дружно избран председателем колхоза. Избрали не столько по рекомендациям района, сколько по настоянию самих колхозников, которым осточертели и лодыри, и гоняющиеся за длинным рублем на стороне шабашники: этот прижмет!
Крутой нрав Сурайкина на селе знали, на него и надеялись: у Сидорыча отлынивать не будешь. Неспроста с легкой руки ребятишек и все колхозники стали называть председателя «Сам». Знал или нет об этом Сурайкии — было неведомо, быть может, и знал, во всяком случае, нравом своим прозвище оправдывал. Подкрутил он гайки так, что даже и те, кто горячо ратовал за него, не рады были. Поначалу одобряли, но год от году, по мере улучшения дел в колхозе, Потап Сидорович все больше становился невыносимым — ни слова поперек ему не скажи, ни совета, ни предложения не примет, одного его слушай и делай то, что скажет он сам!
Сэняжцы народ справедливый, они видели, понимали, что Сурайкин многое сделал — укрепилась трудовая дисциплина, приумножилось богатство колхоза. В районных сводках с самой нижней ступеньки хозяйство выбралось в верхние ряды. Потап Сидорович на всех районных конференциях, собраниях и активах неизменно избирался в президиумы. За годы его председательства в домах колхозников стали появляться телевизоры, стиральные машины, дорогая мебель, в колхозе заработал водопровод, в домах горели газовые плиты. Этим благам больше мужчин радовались женщины: за водой к колодцу в слякоть да по морозу не топать, стряпать — одно удовольствие. Да ведь известно: человеку кроме достатка нужно еще уважение, сэняжцы — народ на внимание отзывчивый, чуткий; пошути с иным по-дружески, попей с ним за одним столом чай — он тебе горы свернет! Только всего этого теперь от Потапа Сидоровича уже не дождешься.
Самое же несправедливое в том, будто бы все хорошее и доброе в колхозе Сурайкин сотворил один, без людей — вот что обидней всего. Жизнь улучшалась, но менялись при этом и сами люди, менялось их отношение к земле, к труду, ко всему окружающему, — Потап Сидорович не менялся. Он оставался таким же сухим, черствым, хуже того, держался все недоступней. Видно, так уверовал в свои способности, в свою незаменимость, что кроме себя никого не замечал. Как вон бородавка на чистом здоровом лице: и сковырнуть не сковырнешь, и смыть не смоешь, да и во время бритья осторожненько обходишь — не срезать ненароком бы…
Нет, не удалось Тане Ландышевой разминуться с председателем.
Потап Сидорович только махнул ей рукой, дескать, возвращайся обратно. Ничего хорошего не ожидая, Таня пошла следом, тщетно думая, что председатель заговорит. Лишь в правлении, в кабинете Сурайкина, Таня не вытерпела:
— Что случилось, Потап Сидорович, зачем звали?
И тут не сразу ответил председатель — тянул, медлил. Таня все больше чувствовала себя виноватой, хотя никакой вины за ней не было. Унизительно это — стоять, ждать, наматывая вокруг руки белый кружевной платок.
— Без ножа, девка, ты меня зарезала, вот что! — наконец сказал Сурайкин.
— Я? — Таня ничего не понимала. — Это как так?
— Вот так, очень просто. Сама вроде бы не знаешь, — председатель неприязненно посмотрел на девушку.
— Не знаю, Потап Сидорович. Хоть по-человечески можете растолковать, что случилось?
— А я что, не по-человечески говорю? В обезьяну превратился? — Председатель говорил зло и оскорбленно. — Сколько вас ни учил, все равно не научились вежливо обходиться со старшими, совести не хватает! Для вас ничего не стоит оскорбить пожилого человека!
— Простите, Потап Сидорович… Но у меня и в мыслях не было оскорбить кого-то, тем более вас. Но ведь я на самом деле ничего не понимаю, — тихо сказала Таня, продолжая стоять перед Сурайкиным.
— Где ножи?
— Какие ножи? — совсем растерялась Таня.
— Не такие, понятно, какие носят бандиты! Где, спрашиваю, ножи от твоего комбайна, те самые, которые во время уборки режут хлеб?
— Вай, Потап Сидорович! Вы меня даже напугали. О каких ножах, думаю, спрашиваете? Так бы и сказали. — Таня облегченно вздохнула. — Да где же им быть, как не на своем месте? На складе, конечно. Осенью еще отнесла их, Кузьме Кузьмичу сдала.
Председатель не испытал, кажется, ни малейшей неловкости оттого, что понапрасну напустился на девушку.
— Вот что, Ландышева. Завтра же поставь ножи на комбайн. Не сделаешь, пеняй на себя! Из совхоза «Инерка»[7] комиссия была, проверяла, как мы подготовились к уборочной. Все комбайнеры у своих комбайнов стояли, только тебя не было. — Сурайкин недобро покосился: — Где целый день хайдала?
— Я не хайдала, а ездила в Атямар, провожала в армию комсомольца Федю Килейкина, — с трудом сдерживаясь, объяснила Таня.
— Видишь, что натворила? Тут проверка, комиссия, а ее со своим алюхой[8] черти по вокзалам носят. Тебе что? Тебе ветер сзади. А я — красней за тебя! Я…
Дальше Таня слушать не стала, лицо ее побледнело.
— Федя Килейкин — не алюха! — голос Тани зазвенел. — Он — отличный механизатор, комсомолец. Об этом вы сами знаете. И проводили его не куда-нибудь, а служить.
Таня резко повернулась, рывком распахнула дверь кабинета.
5
Домой Таня пришла уже в поздних сумерках.
Все три окна были освещены, свет их дроблено пробивался сквозь густую темную листву вишен с редкими белыми горошинками последнего цвета. Зато земля под деревцами была припорошена опавшим цветом, словно снежком, от него исходил тонкий слабый запах. И во всем этом — в слабом, чуть сладковатом запахе привядшего листа, мягком свечении родных окон, вечерней тишине — было столько покоя, благости, умиротворения, что раздражение, обида Тани исчезли. Как всегда перед вечером крыльцо было вымыто, Таня вытерла запыленные туфли о влажную тряпицу, постеленную у нижней ступеньки, и вошла в избу.
Мать Тани, невысокого роста, сухонькая, по виду уже старая, возилась на кухне. Здесь же на краю скамьи сидела мать Феди Килейкина — Дарья Семеновна, всегда краснолицая, моложавая, начинающая толстеть.
Увидев Таню, обе женщины обрадовались. Дарья Семеновна зачастила:
— Да где ты, Танюша, до сих пор была? Да почему ты не села с нами в машину? Мы с Федорычем ждали-ждали, а ты куда-то запропастилась!.. Так и приехали вдвоем в пустой машине. Все беспокоились — не случилось бы что с тобой. Нельзя эдак-то! Поди, пешком пришла?
— А что особенного? Теперь и пешком хорошо. Ноги свои…
— Знамо, ноги свои, знамо, молодая. А у меня вот все сердце истерзалось! Погодь, говорю Федорычу, пойду наведаюсь, узнаю.
— Спасибо за заботу, тетя Дарья, дошла хорошо.
— На машине лучше бы доехала. Ну, теперь бог с тобой, ты дома. Пойду успокою Федорыча: тревожится, виновным себя считает.
Поговорив еще немного для приличия, Дарья Семеновна ушла. Таня посмотрела ей вслед, вздохнула. Мать, вытирая о передник руки, хотела что-то сказать и тут же бросилась к газовой плите, где закипало молоко. Таня шагнула за матерью, засмеялась:
— Вай, мамынька, как есть-то я захотела-а! Что-нибудь найдется?
— Ий-а, почему нет? Куриный суп сейчас согрею, газ, слава богу, горит. Картошки нажарю.
— Долго, мамуля. Я лучше — молока, с нашим хлебушком. Ты ведь пекла нынче — чую.
— Пекла, доченька, пекла. Рошксе[9] на лавке под полотенцем. Словно спелые дыни, — похвалилась мать, помешивая ложкой вскипающее молоко, она негромко говорила про свое, будничное, тем свою материнскую ласку и сказывая: — Оно, знамо, теперь без заботушки. Не желаешь сама печь али когда невмоготу — иди в магазин и бери. Пекарня-то своя. Только магазинный хлеб — неблизкая родня своему. Подовому да ржаному. Свой-то, куда там — вкуснее! От одного его духа насытишься!