Рыбарь - Страница 12
Ромеев негромко, словно вскользь, заметил:
– Агитируешь?
Упираясь локтями в стол, нависая над тарелками, Егор подался к Володе:
– Отступают ва… – он хотел сказать "ваши", но осёкся и поправил себя: – э-э, белые! Да сколько партизан в тылу – кому знать, как не вам. Душою Сибирь за красных! Проигрыш белым и никак иначе. – Лицо его сделалось хитрым, глаза пронырливо заблестели, он зашептал: – Не хочу я, Владимир Андреевич, чтобы вы бежали на чужбину! Умоляю, разрешите вам помочь… – Ему казалось, он правильно понял контрразведчика.
Тот, как бы сходясь с ним на одной мысли, бормотнул:
– Простят?
– Руку даю на отсечение! – выдохнул Павленин в озарении, что может спастись, и забывая, как мало сейчас стоит его рука. Добавил многозначительно: – Вы ведь не пустой к нашим придёте… Вижу я, – высказал он с жаром, – не должны вы быть с белыми. Это ненатурально. Вы – наш!
Ромеев потупил глаза, словно скрывая внутреннюю борьбу.
– Ваш… не ваш… – сказал и точно забылся, выдержал паузу. – Происхождение моё… Нет у меня желанья его вам рассказывать…
Вдруг с искренностью произнёс:
– Но, конечно, поскитался я по углам. Часто не был сыт. Городовой был для меня большая опасность.
Павленин возбуждённо кивнул, как бы приветствуя то, что городовой представлял опасность для Володи. Тот продолжал:
– Жили мы с отцом под чужими именами – по глухим фатерам, по номерам… отец на каторге помыкался… правда, не за политику – за грабежи. Но для красных и это неплохо.
Егор охотно поддержал:
– Хозяева побольше грабят!
Внутри у Ромеева клокотало. Сказал через силу:
– Не надо мне поддакивать. Вы не знаете, что к чему. – Во рту было сухо, он сглотнул с усилием, точно пил что-то не проходящее внутрь: заметно двинулся острый кадык. – На отца, – в голосе зазвучало неуёмное страдание, – за его самостоятельный характер напали свои же. В спину всадили финку и потом пыряли. Думали – кончился, бросили его под мост в канаву. А он сумел вылезти, дойти до номера, где меня поселил.
Мне было в ту ночь пятнадцать лет восемь месяцев, и на моих руках помирал последний, единственный родной мне человек.
Мучился он страшно… успел мне сказать: "Мсти всем ворам, всем преступникам мсти! Из них многие часто убивают своих, но с другими ворами работают заодно. А ты, – сказал он мне строго и верно, – назло будь не таким! Ты будь против всех преступных и против каждого преступника". С этим последним словом затих.
Схоронили его, продолжал рассказ Володя, за счёт благотворительного общества, а мне надо было думать, где найти пожрать. То же общество посоветовало меня в артель, которая ставила каменные надгробья, могильные склепы или поправляла старые. Ну и подновляла часовни, церкви.
Уж потаскал, поворочал я камни, потесал их – мозоли лопаются, из них сукровица течёт, руки ею облиты, а работать надо: не пожалеет никто!
Проливал слёзы – сказать не стесняюсь. Проливал – что послан в мир на такую долю, и жалел себя как! и ненавидел, кажется, весь мир.
А выпадет погожий, тёплый день – работать полегче, – и благодаришь Бога. Обед, случится, дадут хороший – и уж радости сколько! Всего тебя это меняет, и тянет душой – чего б посмотреть невиданного?
Особенно я любил, когда переходила артель на новое место: вот тебе и другая церковь, и кладбище другое, да если это летом – ух, привольно-то! жарко, облака белые громоздятся горами, а меж них солнце так и шпарит, по всему кладбищу вишня разрослась, ягоды наливные краснеют. Идёшь срываешь их и высматриваешь надписи по надгробьям. И вдруг встречается: "На поле брани он честь россов выражал". А то: "Он умереть вернулся в край отцов из той Венеции, где звался Львом России".
Обернёшься на церковь: купол её голубой точно белоснежной пеной умыт, золотой крест на солнце сияет, а дале – молочное облако встало пухлое, лёгонькое, и от тишины, от жара огненного так воздух и звенит… ох, как охота всю эту буйную зелень вокруг, кусты пахучие обхватить! И такая радость проберёт – мир хорош до чего, и мир-то – Россия!
В Псковской губернии, в деревушке – глухие сосновые леса кругом, – поправляли мы церковку: беднее не бывает. Батюшка, совсем молодой, сам на своём поле и работал. Раз обтёсываем мы камни, а он после службы спешит на огород полоть. И чего-то улыбается нам… А назад идёт – несёт мешок. Я, говорит, вам молоденькой картошечки накопал, сейчас матушка сварит…
И притащили с матушкой нам котёл молодой картошки, укропом посыпана. Едим мы её в тенёчке – знойный вечер, душный, – и нельзя передать, как приятно мне от понятия: вот моя Россия! Батюшка этот – кудельки ещё вместо бороды, матушка, не родившая пока что ни разу, бедная церковка, картошка: в охотку в такую, что и сейчас облизнёшься… – Россия это!
С тех пор я увижу сараюшку, а рядом босого пацанёнка – ему трёх лет нет, а он уж работает, чтоб против голодухи выстоять: хворостиной отгоняет от грядки кур – так у меня внутри всё переворачивается от боли России.
Павленин, не забывая приканчивать остатки обеда, поражался, какой хитрый, ушлый, заковыристо-опаснейший человек перед ним, время от времени кивал, даже зажмуривался, выказывая сочувствие Ромееву и восхищение верностью сказанных им слов.
Захваченный порывом высказать, высказать заветное, Володя торопливо, нервно вспоминал:
– В псковских же местах, при поместье на реке Плюссе, подновляли мы склепы. Кладбище родовое. Помещик пёкся о нем – сам заметно уже пожилой, тучный, голова и бородка седые, а нос большой, розовый. Обходительный барин – рубашка на нём кипенно-белая, жилет белый, белыми же цветами расшитый, и летний белый пиджак. Ходил с тросточкой, говорил с сильным сипом, отдувался.
Мы во дворе обедаем, а он по веранде туда-сюда – топ-топ, топ-топ, тросточкой помахивает – своего обеда ждёт. И очень нервничает, что повар что- нибудь не так сделает. То и дело уходит в кухню к повару – до нас доносится взволнованный разговор.
Обедать сядет на веранде, служит ему слуга – старик, а усы чёрные. Залюбуешься, как барин от нетерпенья крышки над кастрюльками приподнимает и обжигается, вскрикивает, пальцы облизывает. Станет есть – аж стонет, охает от вкусного, мычит и головой поводит.
Нам он велел сделать ему впрок надгробье, выбить золотом надпись: "Пределы ему не поставлены, ибо он дворянин России".
Наш старший над артелью осмелился спросить: как же-с, мол, извиняюсь, насчёт пределов, когда человек-то ведь уже будет мёртвый? А барин: пусть – мёртвый, и хоть сорок раз мёртвый, а, однако же, никаких пределов не признаю!
За эти слова я его прямо полюбил, и ещё то мне затронуло сердце, что – не "русский дворянин", а – "дворянин России"! Не знаю, понимал ли он, как я: Россия может и немецкой, и американской быть. Она всех стран пространственней!
Ромеев вернулся мыслью к барину, заявив запальчиво:
– И никак мне не было обидно глядеть, как он обедает, и не брала зависть на его богатство.
– М-мм… – Павленин, прожёвывая тушёную капусту, кашлянул и как бы доверчиво признался: – Не могу я чего-то понять: вы работаете до кровавых мозолей, куска досыта не едите, а он всю жизнь в счастье, на ваших глазах – такое роскошество и безделье, и чтоб вам не было обидно…
Ромеева залихорадило, он дёрнул головой, порывисто вытягивая шею, стараясь придать себе высокомерный вид.
– Ни понять, ни представить ты, конечно, не можешь, – сказал желчно, заносчиво: обращаться к Егору на "вы" ему надоело. – Ты смотришь на роскошь снизу, у тебя текут слюнки на богатый стол, а я смотрел на барина сверху, потому что я чувствовал… не буду тебе объяснять – почему, – но я чувствовал, что вроде как мог таким же богатым и даже богаче быть, но я вроде как от того отказался ради России!
И я бы по правде-истине отказался в действительном смысле.
А барин Россию любит, но не отказался ни от чего ради неё: не мог по слабости, куда ему против меня?