Русская жизнь. Русский бог (декабрь 2007) - Страница 47
По Элизиуму главным экспертом в мире был Гете («Не пылит дорога, не дрожат листы… Подожди немного, отдохнешь и ты». Или - «Ты знаешь край? Туда, туда с тобой, уйдем скорей, уйдем, родитель мой»), а у нас Баратынский. Он лучше других знал про тишину, которая вослед торжественно повсюду воцарилась. И «Елисейские поля», и «Запустение», и, конечно же, «Последняя смерть», все это обширнейшие трактаты про несрочную весну, про бытие… ни сон оно, ни бденье. Залезать в них - значит увязнуть во множестве ветвистых тем, что для нас последней смерти подобно и к тому же без надобности. Чередование буйства и засыпания - пишете вы - наиболее характерная русская черта. Чистая ваша правда, об этом мы и говорим. Но с таким чередованием ни гетевское строительство космоса, ни баратынское его разрушение никак не связаны; нас задевает лишь маленький краешек необъятной блаженной страны, и то по касательной, но вы точно нащупали разлом, который там проходит. Странным образом прозаический Чехов здесь лучший помощник, чем во всех отношениях поэтический Баратынский.
О чем рассказ «Спать хочется»? Об обретении блаженства. Варька про страну за далью непогоды понимает лучше народников. Она ее страстно жаждет, безошибочно чувствует и рушится в нее, как мертвая, рядом с мертвым ребенком. Вот это «как мертвая» рядом с мертвым без всяких «как» и есть разлом, о котором давайте говорить. Без Гете, впрочем, не обойтись:
В «Лесном царе» блаженная страна наступает со всех сторон. И эта как бы смерть, при месяце, летучая, оборачивается смертью самой каменной:
Жуковский перевел «Лесного царя» в 1818 году, когда блаженная страна в русской поэзии только зачиналась, да и сама поэзия вместе с ней. Но цена блаженства была установлена сразу. Спустя век после этого, когда русская поэзия благополучно завершалась (или, скажем аккуратнее, завершался ее петербургский период) цена оставалась неизменной. У позднего Кузмина это совсем наглядно. Воспетая еще до революции и с помощью Ходовецкого уютнейшая boring life, где все сверкает и дышит свежестью, и блещет мокрый палисадник, и ловит на лугу лошадник отбившегося жеребца, - превращается в настоящий Элизиум, где небытие и золотая кровь и золотые колосья колются. Поэма, откуда последняя цитата, называется «Лазарь», и написана она в 1928 году.
Сюжет ее вкратце таков. Не вполне обычный треугольник - Молодой человек Вилли (Лазарь), его Девушка и Друг молодого человека - разламывается, Девушка чувствует себя лишней и кончает с собой. Подозрение в убийстве падает на Молодого человека, который, дабы отвести его от Друга, не спорит с обвинением. Уже после суда обнаруживается предсмертная записка Девушки, которая оправдывает Молодого человека, и тот выходит на волю. Но еще в тюрьме он с помощью некоего Учителя причащается вином и хлебом и потом, весь позолотевший, попадает в инобытие, в невинность дома-сада-палисадника, в блаженную страну за далью непогоды. Весь этот полукриминальный, полумистический сюжет рассказан с четкостью и занимательностью бульварной хроники. Но есть там еще один важнейший мотив.
У Вилли- Лазаря, как и положено, имеется две сестры -Марта, которая все хлопочет, и Мицци (понятное дело, Мария) - «та не хозяйка: только бы ей наряжаться, только бы книги читать, только бы бегать в саду». Эта Мицци и становится главным антагонистом Друга, а потом и собственного брата. Она на стороне погибшей Девушки, и никакое воскрешение Лазаря не искупает для нее принесенной жертвы. В руках ее мертвый младенец лежал, и она бунтует против блаженной страны с тихим убежденным сумасшествием:
Бунт Мицци никак не умаляет того, что небосклон желтеет, но и блаженная страна, неуклонно наливающаяся золотом, ни в малой степени не отменяет бунта. Спа ‘ сенье с любовью Спасу милее, - говорил Кузмин. Но в любви у него погрязли все. Какая любовь главнее? Это лишь один из связки вопросов. Кто такой Учитель? Краснобай и лжепророк или Тот Который? Причащение Вилли - языческое или христианское, он - Лазарь воскресший или приободрившаяся по весне Деметра? И самое главное - он попадает в Элизиум или в Эдем?
При этом с постмодернистской относительностью кузминская поэма не имеет ничего общего. Она ей прямо противоположна. Там не множество правд, там одна правда, со всей убежденностью высказанная, просто она - неприкаянная. Цветики милые братца Франциска, так Кузминым любимые, они какие - языческие или христианские? Или тоже - неприкаянные? Несмотря на ассирийскую внешность и весь европеизм, несмотря на кошмарных Мицци и Вилли (ужас, а не имена) и немецких экспрессионистов, которыми пропитана поэма, несмотря на всю свою экстравагантность и почти вызывающее одиночество, Кузмин очень национальный, очень русский поэт - неприкаянный. Недоносок, как сказал бы Баратынский.
Видите, без него мы тоже не обошлись, как и без Гете. «Недоносок», конечно, самое главное стихотворение о неприкаянности. Помните его?
Неприкаянность вообще важнейшее слово. Ведь «чередование буйства и засыпания - наиболее характерная русская черта», о которой говорите вы, она от неприкаянности. И непременное стремление к цельности, о котором говорил я, оно ведь тоже от неприкаянности. Страсть сваливать в одну кучу поэзию и политику, метафизику и логику, а еще (глядя на Кузмина) христианство и язычество, бульвар и экзистенцию, и так далее и тому подобное, страсть эта, отвратная в социальной жизни, - прекрасна в поэзии. И, конечно, она от неприкаянности. А куда от нее деться? Изнывающий тоской, я мечусь в полях небесных, надо мной и подо мной беспредельных - скорби тесных!… Там, за далью непогоды, есть блаженная страна. Говорят, что есть. Ну, есть себе и есть. Бог с ней совсем. В тягость роскошь мне твоя, о бессмысленная вечность.