Русская канарейка. Блудный сын - Страница 17
Наконец все затихло. В тишине только мерно вздыхала река шепотливым плеском…
Вдруг где-то возникло и стало нарастать: «Ха-ал ли-луйя! Ха-аллилуйя!..» Изумительное хоровое пение чистейшего тона разлилось по воде, растеклось по воздуху… «Ха-а-аллилу-у-йя!..»
Рик и Ольга завертели головами, ища ближайший собор или церковь с отворенными окнами: музыка была явно литургической, звучала мощно и стройно…
– Да нет, это где-то здесь, на воде, – сказал Леон. – Псалом «Super fumina Babylonis»…
Вот и тебе подарок, вот и тебе привет – именно здесь, в пятнах солнца на медленной воде…
Вскоре из-под арки каменного мостика выплыли одна за другой три плоскодонки, каждая опасно нагружена целым взводом парней – с ними-то Леон и репетировал утром в Часовне: калифорнийский юношеский хор в полном составе.
Голоса над водой звучали фантастически чисто:
– Не напелись пацаны, – улыбнулся Леон и сам же не выдержал искушения, страстного требовательного зова, и когда лодки поравнялись, вежливо расступаясь, чтобы не столкнуться, послал высокий и сильный свой, как тетива натянутого лука, голос поверх дружных полудетских голосов:
– Ха-а-аллилуйя! Ха-а-аллилуйя!
Хористы узнали его, лодки придержали бег, образовался некоторый затор. Пассажиры на других плоскодонках не пожелали уплывать, очарованные неожиданным бесплатным концертом щедрой капеллы.
– Халлилуйя-Халлилуйя! Ха-а-а-аллилу-у-уйя!..
И когда над водой растворился последний звук псалма, со всех сторон взамен цветов полетели аплодисменты, и «браво!», и восторженный женский крик.
И этот, и этот неотснятый кадр остался в памяти Айи навсегда: ажурные каменные мостики, зеленые луга с исполинскими тюльпанами, задумчивая лошадь в лиловой пижаме, едва оперенные дымчатые ивы на медленной реке, длинный шест в руках бывшего хиппи, с усердным лицом продвигающего плоскодонку по течению…
И лица румяных американских парней, с безмолвно ликующей «Аллилуйей» в губах, над безмолвно благостной водой…
Леон переодевался к концерту, тщательно, через носовой платок выглаживая отвороты фрака походным утюжком, с которым не расставался в поездках. Утюжок Айя видела впервые, и ее рассмешили точечные движения заправского портного.
– А мое платье погладишь? – спросила она лукаво.
– Конечно, – отозвался Леон.
– У тебя хорошо получается…
– Все лучшее, что я умею в этой низменной жизни, досталось мне от Стеши! – произнес он высокопарно. – Тащи свое платье…
И пока выглаживал вытачки-складки и подол, она обняла его сзади, уперлась лбом в его затылок…
– Я в детстве так жила – у папы на спине, на его огромной звучащей спине, это был мой дом, моя родина… Он играл в шахматы с Разумовичем, а я на нем висела. Иногда папа вставал и шел на кухню – со мной, как с обезьянышем…
– У тебя замечательный отец.
– Можно я останусь жить на твоей спине?
– Конечно, можно.
– Но как же ты станешь петь, последний по времени Этингер?
– На октаву ниже…
– Ты знаешь, что тебе очень идет фрак?
Он уже стоял одетый, отстраненный, окидывая и словно бы выпрямляя, выстраивая себя взглядом в узком длинном зеркале шкафа: поднимал и опускал руки, оттягивал книзу раздвоенный хвост манишки, будто примерял новый фрак у портного.
– Ты в нем такой стройный… даже высокий!
– Не смеши мою манишку…
– Ей-богу! Ты мне не веришь? Когда-нибудь, когда разрешишь, я сниму целый рассказ: «Голос». Начнется он так: ты голый распеваешься в ду́ше – еще домашний голос, росток голоса в бедном теле…
– В бедном?! Это еще что за новости?
– …а закончится – ты во фраке, в белой манишке, в бабочке… под сводами собора на фоне органных труб. И тогда уже Голос – повелитель, Голос – ветер и буря, судный Глас такой…
Она помолчала и проговорила трудно, хрипловато:
– Ты… ужасно красивый!
Леон расхохотался и воскликнул:
– Не произноси больше этой фразы, ради бога! Мне кажется, у тебя растут усики…
– Что-о?!
– Я это слышал от одной американки, с усиками. Мне было лет пятнадцать, я подрабатывал официантом, обслуживал их столик. Она притерла меня в углу возле дамского туалета. И чаевые сунула – целых пятьдесят долларов.
– Да ты что!
– Да… У нее были капельки пота над верхней губой, усики в росе… И произнесла она нечто вроде, насчет моей божественной красы…
– О-о-о! А ты?.. – с восторгом допытывалась Айя.
– Кажется, от ужаса я кончил прямо там, с подносом в руках… А теперь живо одевайся, говорю в последний раз, потом отлуплю как сидорову козу!
Леону доводилось петь в некоторых церквах и соборах Англии, и он ценил здешнюю акустику – она была безупречной. В этих величественных зданиях, как правило, не требовалось «подзвучки» микрофоном, при которой акустика становится сухой и напряженной, теряя драгоценные обертоны, стреноживая полет голоса.
В Часовне же Кингс-колледжа, где он дважды пел на концертах Королевского музыкального общества, акустика была просто изумительной, благородно-бархатной: придавала его «звону в верхах» огранку бриллианта.
Да и сам длинный зал грандиозной Часовни, черно-белые плиты мраморного пола, благородные и скупые по цвету витражи, стрельчатый потолок, зависший на тридцатиметровой высоте скелетом диковинной окаменелой рыбы, и главное, великолепный орган с крылатыми ангелами, трубящими в золотые трубы, – все это подготавливало ликование Голоса, чуть ли не евангельское введение во Храм.
Сегодня Леону предстояло исполнить партию альта в баховской мессе В-moll «Dona nobis pacem» на латыни и – что особенно он любил – «Dignare» Генделя.
Уже предвкушал благородную поступь органа, что сдерживает – благословляя! – моление рвущегося к небу голоса.
…Всегда смаковал эти гулкие покашливания, шелест нотных партий, приглушенные шаги последних, крадущихся на цыпочках к своим местам слушателей… Два-три мгновения волнующей тишины, и вот уже протяжная мощь органного вступления торжественно и грозно раздвигает золотые ризы:
– Di-igna-a-re, Do-omi-ine…
Три слога: первый скачок, секста вверх, плавное опадание на секунду… воля, простор, неимоверная благая ширь Господнего деяния – и струи пурпурных лучей хлынули, затопляя голубой, леденцовый, ало-желтый воздух собора.
Его мощный, гибкий и все же, как положено в духовной музыке, слегка потусторонний голос, мастерски сфокусированный, повисает в нужной точке пространства. Возможно, это и было секретом его удивительной власти над воображением публики: он всегда умело находил эту акустическую цель, внедрялся, прорастал и распластывался своим крылатым голосом, распространялся, овладевая всем воздухом, всей скрытой мощью собора, покрывая им огромные внутренние пространства…
– Die isto sine peccato nos custodire…
Лапидарный Гендель, по мнению знатоков соотносящийся с Бахом как Бетховен с Моцартом, здесь, в «Dignare», превзошел себя. Каноническая гармония отброшена, и от чуда модуляций на протяжении нескольких тактов под остинатные удары мурашки бегут по коже, будто вглядываешься в химеры Нотр-Дама.
– Miserere nostri Domine, miserere nostri!
Разве думал прагматик Гендель, уравновешенный мастер золотого, почти закатного барокко, что этот пустячок – чуть меньше двадцати тактов – спустя почти три века превратится в мировой шлягер!