Русский канон. Книги ХХ века. От Шолохова до Довлатова - Страница 98
Паломничество к Пушкину завершается любимым довлатовским оксюмороном: «Я шел и думал – мир охвачен безумием. Безумие становится нормой. Норма вызывает ощущение чуда…»
Но если мир таков, то по-своему безумен и центральный герой. Он – последний защитник своей «безумной страны», – вопреки очевидности, уговорам, доводам разума. Впрочем, и эта крепость в конце концов сдается.
Обмен репликами в сцене прощания в аэропорту – лаконичная довлатовская метафизика, заменяющая философские словоизвержения. «– Как ты думаешь, мы еще увидимся? – Да я уверена. Совершенно уверена. – Тогда я, может, поверю, что Бог – есть. – Мы увидимся. Бог есть…»
А дальше следует личный апокалипсис с его «времени больше не будет»:
«Время остановилось. Эти несколько секунд я ощутил как черту между прошлым и будущим.
Автобус тронулся.
Теперь можно было ехать домой, не прощаясь…
Одиннадцать дней я пьянствовал в запертой квартире».
Звонок жены оттуда, «с того света» – это начало «нового неба и новой земли», новой жизни.
Как джазовый музыкант в конце импровизации пробегает по всем клавишам, Довлатов на последней странице «Заповедника» напоминает ключевые мотивы повести.
Алкоголь. «Выпивка кончилась. Деньги кончились. Передвигаться и действовать не было сил… „Ты выпил?“ Я рассердился: „Да за кого ты меня принимаешь?!.“»
Безумие. «На одиннадцатые сутки у меня появились галлюцинации… В ногах у меня копошились таинственные, липкие гады. Во мраке звенели непонятные бубенчики. По одеялу строем маршировали цифры и буквы».
Смерть. «Один раз я прочел: „Непоправима только смерть!..“ Не такая уж глупая мысль, если вдуматься».
Поэтическая метафизика. «Я даже не спросил – где мы встретимся? Это не имело значения. Может быть, в раю. Потому что рай – это и есть место встречи. И больше ничего. Камера общего типа, где можно встретить близкого человека…» (Один из героев «Преступления и наказания» представлял вечность в виде закоптелой деревенской бани с пауками по углам.)
Остановившееся время. «Вдруг я увидел мир как единое целое. Все происходило одновременно. Все совершалось на моих глазах…»
Любовь. «Моя жена сказала: „Да, если ты нас любишь…“ – „При чем тут любовь“, – спросил я. Затем добавил: „Любовь – это для молодежи. Для военнослужащих и спортсменов… А тут все гораздо сложнее. Тут уже не любовь, а судьба…“»
Последнюю точку в интерпретации повести, кажется, позволяют поставить пушкинские ассоциации и мотивы. Дочь героя зовут Маша, что напоминает о «Капитанской дочке». Жена же получает имя героини «Евгения Онегина»: «Итак, она звалась Татьяна…»
Что делает героиня пушкинского романа в стихах в финале?
– Остается с мужем, спасая его честь и свою репутацию: «Я вас люблю (к чему лукавить?), / Но я другому отдана; / Я буду век ему верна». Она могла бы ответить Онегину и по-другому: это уже не любовь, а судьба.
Что делает героиня «Заповедника»? – Уезжает от мужа, намечая неведомую перспективу, фактически спасая его.
Поступки разные – смысл один. Вечное женское дело спасения простых и вечных ценностей. Защита нормы как формы существования. Нормы, вызывающей ощущение чуда. Ибо на фоне неистовых почитателей Пушкина, свободных художников, крашеных блондинок, запойных пьяниц, стукачей и прочих оригинальных натур – она просто нормальна с заботой о дочке, рваными колготками, мечтами о сносной жизни и неизвестно откуда взявшейся решительностью.
Отсюда и посвящение, которое можно считать содержательной частью текста: «Моей жене, которая была права». Была права, когда предсказывала: «Поедем с нами. Ты проживешь еще одну жизнь…»
Но парадокс в том, что писатель-неудачник Алиханов был прав тоже: мой язык, мои читатели, моя безумная страна… В газетном эссе из «Нового американца», вошедшем в книгу «Марш одиноких», есть письмо, будто бы чудом дошедшее из Ленинграда.
«Я же хочу сказать о том, чего нет. И чего газете, по-моему, решительно не хватает.
Ей не хватает твоего прошлого. Твоего и нашего прошлого. Нашего смеха и ужаса, терпения и безнадежности…
Твоя эмиграция – не частное дело. Иначе ты не писатель, а квартиросъемщик. И несущественно – где, в Америке, в Японии, в Ростове.
Ты вырвался, чтобы рассказать о нас и о своем прошлом. Все остальное мелко и несущественно. Все остальное лишь унижает достоинство писателя! Хотя растут, возможно, шансы на успех.
Ты ехал не за джинсами и не за подержанным автомобилем. Ты ехал – рассказать. Так помни же о нас…»
Это обычная довлатовская мистификация. Письмо написано самому себе. При включении в «Ремесло» Довлатов редактирует текст; меняет название улицы, где его «вспоминают у пивных ларьков», вставляет фразы об автомобилях и холодильниках из другого газетного эссе.
«Не бывать тебе американцем. И не уйти от своего прошлого. Это кажется, что тебя окружают небоскребы… Тебя окружает прошлое. То есть – мы. Безумные поэты и художники, алкаши и доценты, солдаты и зэки».
Рассказчик Довлатов и в Америке жил с глазами, обращенными назад. «Березы, оказывается, растут повсюду. Но разве от этого легче?»
Попытка к бегству не удалась. Другая жизнь в значительной части ушла на то, чтобы рассказать о первой. Заповедник – вопреки всему – так и остался одним из главных хронотопов довлатовского мира. А книга о нем – одной из лучших его книг.
Баллада о добром генерале
(1996. «Генерал и его армия» Г. Владимова)
Когда это будет, не знаю,
В краю белоногих берез
Победу Девятого мая
Отпразднуют люди без слез.
Поднимут старинные марши
Армейские трубы страны,
И выедет к армии маршал,
Не видевший этой войны.
С. Орлов. 1975
«Он ехал, вытянув забинтованную ногу поверх стремени, – слабый и беспомощный, не могший без чьей-нибудь поддержки слезть по нужде. Но наружно он был – всадник, былинного облика воитель и вождь, и, не зная этого, являл собою притягательную силу – человека, знающего, куда вести. Если б он передвигался на машине, если б суетился, даже распоряжался энергично, он был бы от многих взоров без пользы скрыт, но человек на коне, пребывающий в спокойствии и раздумье, помещает себя в центр внимания, он вознесен над головами толпы и владеет ее тревогами и надеждами. Он ехал, ослабив поводья, бросив руки на луку седла, морщась от боли, но чувствуя постоянно обращенные к нему взгляды. И далеко окрест разносилась весть о генерале, собирающем несметную силу для отпора».
Весть об этом генерале достигла России в середине 1990-х. Роман Г. Владимова был опубликован, обруган, вознесен, удостоен Букеровской премии, в 2001 году признан книгой десятилетия, но вряд ли по-настоящему прочитан – хотя бы потому, что страсти кипели вокруг журнальной редакции, в которой отсутствовали две важные главы, почти пятая часть текста. Полный вариант, появившийся лишь в 1997-м, мало кто заметил и прочел. Телеги споров грохотали уже по другой колее. Многие и до сих пор убеждены, что Владимов написал роман про генерала Власова.
Между тем «Генерал и его армия» – этап, граница, важная точка на карте новой литературной эпохи промежутка, когда XX век уже закончился, а XXI еще не наступил. Именно в промежутках, как мы знаем, зреют семена литературных революций. Впрочем, Владимов предпочитает как раз позицию, прямо противоположную авангардизму и революционности.
Получая очередную премию, автор – бывший критик – обратил благодарность к методу, имя которого отвыкли без иронии произносить в цивилизованном обществе. «Это все тот же добрый старый реализм, говоря по-научному – изображение жизни в формах самой жизни. Наши суетливые Бобчинские и Добчинские по обе стороны Атлантического океана, спешащие хоть конец света объявить радостно, лишь бы первыми, этот постылый реализм уложили в гроб, отпели и погребли, справили по нему поминки. Но вот стоило ему пошевелиться, и повышенный читательский интерес привлечен к роману, вполне консервативному, в котором нет привычных уже авангардных выкрутасов и постмодернистских загогулин. Похоже, надоели читателю эти выкрутасы и загогулины, точнее, надоело делать вид, что ему они интересны, захотелось чего-то внятного, где были бы на месте начало и конец, завязка и развязка, экспозиция и кульминация, все по рецептам старика Гомера. Секрет прост: что жгуче интересно автору, то будет и читателю».