Русские плюс... - Страница 28
Почтовые открытки выдаются два раза в месяц. На Украину, в Белоруссию и восточнее их нужно посылать через Берлин, внутри Германии можно переписываться «напрямую», то есть без цензуры.
Как без цензуры?! А законы военного времени?
А рациональные немцы уверены, что остовцы, батрачащие у немецких бауэров, между собой переписываться не будут. Хватит им и гармошки.
Фюрер на почтовой открытке вмонтирован в верхний правый угол и смотрит вправо. Отвернулся фюрер…
«Идочка! Пиши мне: почему Галя Бастианова не вместе с тобой? Пиши, кто с тобой вместе! Где ты? У кого работаешь. Я твой адрес не пойму. Кто пишет тебе письма? От Вали получаешь?..»
Куда исчезла Идочка, где Валя, что стало с Галей Бастиановой? Выжили они или во рву сгинули, пеплом вылетели в трубу крематория? А может, спаслись у «цивилизованных освободителей»? Или были ими выданы сталинской фильтрационной службе? Из всех стран Запада только Лихтенштейн не выдавал остовцев, за что один из наших бывших соотечественников воздал ему «честь и славу».
До Франции соотечественник добежал, а в Париже не удержался. Пришлось завербоваться в Иностранный легион. Последняя по времени открытка из собранных Вербицким датирована октябрем 1950 года. Послана в русскую колонию Марокко из Северного Вьетнама.
«Нас разбили, как дерево на щепки».
Прощай, брат. Честь и слава княжеству Лихтенштейн, которое тебя не выдало.
…ФИННЫ
НА ЗИМНЕЙ ВОЙНЕ
На той войне незнаменитой…
«…На той войне ко мне пришли стихи как спасение от одичания и страха», — признался Михаил Дудин через много лет после событий. В разгар событий мало кто решился бы на такое признание: в ходу были другие чувства.
При начале войны их выразил Евгений Долматовский в поразительном по бездарности стихотворении «Финский нож»: видно, как наскоро склепаны газетные штампы и раскавычены официальные формулировки; тут же — фигуры из революционной мифологии: стоящий на броневике Ленин, работающий в Ленинграде «товарищ Киров», изваянный из гранита «народ»; ясность — как в учебнике политграмоты; отсутствие внутренней лирической мотивировки возмещено энергией лозунгов.
К чести Долматовского — он никогда не перепечатывал эти стихи в своих книгах. Типичный заказной отклик. Даже, пожалуй, нетипичный. Дело в том, что финская кампания не вызвала в советской поэзии обычного энтузиазма, что заметно хотя бы на фоне того воодушевления, какими в ту же пору встретили поэты воссоединение с западными областями Украины и Белоруссии. Здесь — не вышло пламенного подъема. Некоторые, как Борис Слуцкий, даже молчаливо уклонились. Некоторые не уклонились, но оказались в центре событий. Их свидетельства сложны.
Первое, что оглушает в «финских» стихах, — безмолвие. Замершая, мертвенная, снежная лунная ночь — вот основной пейзаж. Даже в громком «Наступлении» Твардовского звукопись атаки словно бы пропущена сквозь беззвучие, пронзительная тишина предшествует удару.
Сознание, словно бы оглохшее или оглушенное, не фиксирует ни причин, ни целей войны — только приметы. И еще: никто не вглядывается в фигуру противника, даже если тот и назван. И «белофинн»-то редок, разве что у Луконина появляется в мыслях пару раз, да и то «вне боя». В бою — некий оперативно-постигаемый «враг».
Но и такой, условно-оперативный, «враг» присутствует в основном у поэтов более опытных, попавших на Финский фронт уже в роли военных корреспондентов: у Тихонова, Твардовского. Молодые новобранцы, угодившие на передний край рядовыми, сдвигают поэтический прицел куда-то вбок, словно избегают прямого взгляда. Алексей Недогонов описывает воробушка, подобранного бойцами; нежность, с которой они выхаживают птичку, подкладывая вату под крылышки, — психологическая компенсация жестокости боя, к которой еще не привыкли. Михаил Дудин поет гимн своему котелку, принявшему удар финской пули. Михаил Луконин, «притаясь в снегу», грезит Волгой, Москвой. Пишут письма, читают письма… Война — как сквозь вату…
Только Тихонов, тайный гумилевский наследник, осенив себя Оссианом, имеет решимость взглянуть в лицо врага. И видит при мертвенном свете луны молодого красивого парня. И думает о его невесте, которая жениха не дождется. Ни ненависти, ни мысли о том, за что гибнут люди. Противоборство витязей, поединок «нибелунгов»…
Словно бы еще не Война. Только предчувствие Войны. Предчувствие огромной, смертельной, страшной, всенародной Войны, которая едва брезжит в этой зимней «экспедиции». В этой лунной декорации. И когда Война грянет не луна, а яростное, всесжигающее солнце встанет в стихах, солнце позора, солнце победы. И не холод будет, а жар, огнь, пал, пепел. И не поединок «оссиановских» героев, не состязание армий на поле боя, а война, ставшая народной жизнью. Привычный, окопный, двужильный быт войны. И — ненависть, сделавшаяся нормой.
Когда это знаешь, черты Великой Отечественной проступают в Финской. В знаменательно случайной оговорке Дудина: «мы доты немецкой работы пускали ко всем чертям». В том, как согревает душу шутками только что рожденный здесь, под финскими соснами, Вася Теркин. В том, как крепнет «простуженный», «шатающийся», валкий стих Луконина, столь непохожий на «шаг революционных колонн».
Два направления открываются с этой снежной точки. Одно — к тихой задушевной «беседе»: к «Землянке» Суркова, к симоновскому «Жди меня», к фатьяновским «Соловьям». Другое — к сорванному комиссарскому крику Слуцкого. К ленинградским детям, вмерзшим в «Ладожский лед» Межирова. К гудзенковскому «и выковыривал ножом из-под ногтей я кровь чужую…» Между этими краями ляжет великая поэзия Великой Отечественной.
Предчувствуется — здесь. А может, уже и начинается. С бешеных строк студента Сергея Наровчатова о воющих санитарах. С тихих строк новобранца Владимира Жукова, сваленного пулей за день до перемирия. Один сквозь «смердящую вонь» реальности пытается разглядеть «сказанья и были». Другой сквозь сказанья и были пытается почувствовать реальность. И антонов огонь жжет сквозь спирт. И лыжные палки, воткнутые в снег над спящими солдатами, кажутся крестами.
Поэзия может не говорить о причинах и целях войны, особенно если война «не знаменита». Поэзия может даже «не знать» о них. Поэзия говорит: «по всей России вымерзли сады» — и ты чувствуешь озноб, прошедший по душам в ту зиму.
…ПОЛЯКИ
НЕ СГИНЕЛА
После разгрома восстания 1863 года поэзия у поляков — единственное, что у них есть.
У них есть Мицкевич. Есть — Словацкий. Есть — Красиньский. Есть прах родины, ссыпавшийся с подошв наполеоновских солдат, которые давно сгинули на полях империй. Разорванная меж трех империй страна втягивается во второе столетие своего небытия, меж тем как сами империи приближаются к взаимному уничтожению. Невроз, необъяснимо охвативший народы Европы в конце относительно благополучного (но не для поляков!) девятнадцатого века, отдается в Кракове и Львове отчаянным бессилием.
И вот в этот момент, в первый год двадцатого столетия, какой-то безвестный львовский студент кричит на всю Польшу, что ему приснилось могущество! Что человек — кузнец своего счастья! Что надо выковать себе из стали непобедимое сердце! Что лучше сгинуть, чем влачить жизнь в позорной немощи.
Его зовут Леопольд Стафф.
Если бы Леопольд Стафф умер молодым, его имя откликалось бы в памяти поляков эхом этого первого набата. Но судьба заставила его прожить восемь десятков лет. Она протащила его через две мировые войны. Она подарила ему возможность увидеть, как рассеивается дымом могущество владык, полвека насиловавших Польшу. В прощальном стихотворении Тувиму Стафф увековечил этот пейзаж: