Русские плюс... - Страница 24
Так реализуются на грешной земле дуновения духа. Ницше выдвигает гипотезу, проект, призыв без рецептов — немцы под этот «призыв» подводят миллионы солдат и идут вводить «новый порядок». Маркс выдвигает гипотезу, проект без рецептов, русские берут этот проект как булыжник…
Выходит, не одни мы такие оглашенные? Вот и учтем: будем умнеть вместе. Заодно и выведем за пределы нашей булыжной дури Маркса, Ницше, Фрейда, Гегеля, Канта, Фейербаха и многих других мыслителей, в нашей дури неповинных.
Русские и немцы переглядываются в обновляющемся мире. За плечами века противостояния: философского и психологического, взрывающегося военными катастрофами. Обыкновенный русский ненавидит немца за то, что немец аккуратен, чист, опрятен, носит деньги в шпаркассе, узок, мелочен, обращает внимание на внешность, педантичен, тяжел, — за то, что он филистер. Обыкновенный немец скажет о русском: ненавижу русского за то, что он разгильдяй, мот, беспринципен, неряшлив, болтлив до завирания, ненадежен в мелочах, ленив, безалаберен — за то, что он нигилист.
Я излагаю все те же давнишние беседы Мариэтты Шагиянян mit H.-Z. Gaugewidmet. Конечно, эти веками сложившиеся стереотипы просто так не переступишь.
Их и не надо переступать. Их надо использовать.
«Сто лет назад, — пишет Мариэтта Шагинян в 1923 г.,- у германца в Европе была как раз такая репутация, какую славянофилы любят приписывать нам. Немцев считали наивными, неуклюжими простосердечными, мечтателями, мистиками, смиренниками, заступниками за все человечество, идеалистами, врагами всякого телесного благополучия…»
Так что мы по природе схожи. Немец ломок. Его периферия — всегда пошлость, он слишком грубо и серьезно чувствует, чтоб уметь быть периферичным; там, где романец игрив, забавен, немец только пошл; но зато где романец только риторичен, немец достигает вершин лирики. Но, будучи по природе неспособен усваивать чужую форму, германец по природе крайне устойчив и верен своим собственным формам — до косности; кристалл нельзя переплавить, его можно только разбить, но и разбившись, кристалл делится на тысячи мелких кристалликов…
А русский? Русский — способен «усваивать чужую форму»? О, кажется, более, чем кто-либо!
Однако вот что говорит о русских проницательнейший доктор Фрейд:
«Эти русские — как вода, которая наполняет любой сосуд, но не сохраняет форму ни одного из них».
Вторая половина этой характеристики «наполовину обращает меня» во фрейдиста.
Мы, конечно, изо всех сил впишемся теперь в европейские «формы». Но не сохраним. Мы, конечно, постараемся вместить мондиалистские ценности. Но не вместим. Точнее, не вместимся. Потому что эти ценности сами в себе не держатся. Мир все равно будет искать «другое», «иное». И мы в роли этого «другого» естественны.
Только бы не вывалиться опять в какое-нибудь безумие. Не клюнуть на приманку какой-нибудь очередной «антисемитской гусыни», которая будет уверена, что спасает Рим… то есть мир — от еврейского заговора или от русского варварства.
Гюнтер Рормозер в финале своей статьи, открывающей сборник «Россия и Германия», пишет:
«Не только Россия нуждается в Европе, но и Европа нуждается в России. Обновленная Россия должна принести в будущее Европы самое себя, и богатство своей истории, и высокую одаренность, и интеллектуальный потенциал своего народа. Путь к этому лежит через Германию…»
Через Германию так через Германию. Я-то думаю, все пути годятся. В истории тупиков нет, как нет и гладких путей, а есть только переправы да перевалы. И перекуры.
АХ, МОЙ МИЛЫЙ АВГУСТИН!
Мне-то, по давней к Лескову привязанности, в любом случае интересно, что происходит с пресловутым немцем Пекторалисом на сцене Театра имени Ермоловой, и все-таки возрождение «Железной воли» сейчас — сам этот факт требует комментариев. Как-никак полвека пролежал рассказ в «запасниках культуры» с той поры, как в 1945-м наши доблестные карикатуристы добили лесковского немца на фоне сталинградских руин. Да и до того две трети века был текст в забвении — только в Отечественную войну и понадобился. И вот теперь. Почему? Зачем? С чего?
Театральный замах, правда, невелик. Малая сцена. Несколько десятков зрителей. Три актера, один из них — автор инсценировки, он же режиссер. Так что перевоплощаться приходится «и в царя и в пономаря». Герман Энтин, постановщик, читает «от автора», но также представляет нам приказного Жигу, а еще — кобылу Окрысу, которую подлый заводчик Ерофеич всучивает глупому немцу. Юрий Голышев играет этого подлеца, а также и всех других русских удальцов, околпачивающих гостя, однако когда из-за соблазнительной Клары Павловны наш немец бьет морду другому немцу, актер Голышев подставляет морду и в роли последнего. То, что соблазнительная Клара Павловна выведена на сцену в виде куклы (лучше сказать, вынесена), не нарушает общего замысла, потому что так и задумано: чтобы «три мужика» разыграли весь лесковский сюжет, — тут без инженерии кукол не обойтись. Третий же актер Владимир Павлов — в облике пресловутого немца, пропадающего в России, хоть и не меняет роли, но меняет столько состояний, что не соскучишься: от жалкого мерзляка, укутанного в тряпье и скорчившегося под зонтиком в ямской избе, где течет крыша, — до уверенного предпринимателя в халате с золотыми кистями.
Печален конец этого железного немца: русские умельцы укатали-таки его на наших горках — да как! Заставили насмерть обожраться блинами! Этот конец не показан, но рассказан, так что весь лесковский юмор в сохранности.
Публика поначалу и смеется. Еще бы: немец, как известно, без инструмента и с кровати не свалится, а мы его, с его железной волей, без всякого инструмента свалим… то есть заставим на нас работать, а сами будем гулять, петь песни и любить друг друга, а может, и того немца полюбим. А может, и нет.
Однако по ходу дела смех все чаще застревает в горле. Что-то невесело мне смотреть, как очередной Ерофеич или Сафроныч, оставляет простодушного Гуго Карловича в дураках. Дело в том, что он вовсе не дурак. И отлично видит, как мы его обманываем. И лесковская метафора о «железной воле», из которой немец будто бы сделан, — лукава, как, впрочем, все у Лескова. И Энтин это знает — и как «автор», и как «приказный Жига», и даже как Окрыса. Театр-то ведь волен воспроизвести лесковскую мелодию в том регистре, в каком он, театр, ее слышит.
Так вот, лейтмотив сценического действия: тут не дурак среди умных, тут другое. Немец отлично видит, что ему хотят всучить выбракованную лошадь. Но он, немец, держится «буквы договора» и поддается обману нарочно. У него, немца, своя программа: проверить, не заговорит ли у русского прохвоста совесть. И когда русский прохвост, замученный совестью, пытается перед обманутым немцем покаяться, немец эти покаяния отвергает! И больную лошадь обратно не отдает. Это ли не обидно, это ли не горько: мы к нему с нашим всепониманием, а он нас — в нашу же дурь — аккуратненько так, обратно по закону, сталкивает.
Так кто же кого тут умыл? Мы ли немца с его страдающей логикой? Или немец — нас, с нашей страдающей душой и лукавым отсутствием логики? И про что тут вообще речь: про его «железную волю»? А может, про нашу железную, то есть непоколебимую вольницу, за которой спрятано тихое и лукавое безволие?
А что, если нам, с нашей широкой душой, еще и волю дать?
«— Не дай бог эдакой воли человеку, и особенно нашему брату, русскому, — задавит».
Это в финале сказано. Не про немца, заметьте. Про нашего брата. Так что немец тут — не столько немец, сколько зеркало, под нос подставленное. Не кривое — слишком прямое зеркало, знаете. Не стерпеть.
Гоголь когда-то сделал такой опыт. Русские удальцы вот так же обманули честного немца, подвели под срок, и тот, отсидев, не нашел лучшего, как явиться к ним и спросить: «Зачем вы это сделали?» (Во дурак-то!) А они ему — классическое: «Полюби нас чернинькими, а белинькими нас всякий полюбит!»
Сто лет спустя, правда, стало не до любви: в блокадном Ленинграде, «белиньком» от сугробов и «черниньком» от разрывов, «Железную волю» вспомнили и напечатали…