Русская литература Урала. Проблемы геопоэтики - Страница 5
Заметим, что такое – чувственно-телесное – переживание пространства не является исключительно индивидуальным качеством творческого воображения Гоголя или Пастернака. Для каждого человека отношения с пространством сопряжены с сильными телесными переживаниями удовольствия или страдания, радости или страха. Они сначала соматичны, а уж потом семантичны.
Важно подчеркнуть, что отношения человека и обступающего его пространства у обоих авторов описываются в форме встречи, взаимного вглядывания и томящего ожидания. Зов пространства пробуждает желание понять и ответить (по-пушкински: «я понять тебя хочу, темный твой язык учу…»). Что ожидает от человека пространство? На вопрос Гоголя отвечает Пастернак. Пространство хочет от человека поэмы в смысле ποιέμα – работа, творение, от ποιέω – творить, совершать, строить. Эту глубинную, корневую – энергийно-строительную – семантику слова имеет в виду Пастернак, а не литературный жанр. На эрос пространства человек отвечает эросом творчества. В творческом образном именовании пространства выражается стремление «заколдовать» пространство словом, унять его тектоническое буйство и, осмыслив, назвав, обуздать тем самым стихийную энергию его изгибов, складок и впадин.
Ландшафт предстает поэту как воплощенный, но еще не названный смысл. Искусство именует его, этот смысл. Так получается геопоэтика.
В физической географии Галичина и Прикарпатье – одна территория, но в геопоэтическом смысле это две разные реальности. Замечательно об этом глубинном различии сказано у Юрия Андруховича:
Кочевник (не скажу «завоеватель») инстинктивно избегает историзма. Называть определенный край «Галичиной» для него означает признать, здесь кто-то уже был перед ним. Был – в смысле бытия, а не пребывания. Ему удобнее называть все это «Прикарпатьем». Это ни к чему не обязывает, поскольку является простой констатацией географического факта. Причем с точки зрения восточной, ведь с точки зрения европейской мы находимся за Карпатами, то есть называть этот край следует «Закарпатьем» [Андрухович 1997].
Культура (и прежде всего словесная) формирует геопоэтические реальности, которые, отражая географические, с ними не совпадают. Возникнув и войдя в традицию, они воспринимаются уже как данность и начинают как данность действовать. География требует геопоэтику; возникнув, геопоэтика начинает руководить географией. Об этой напряженной и двунаправленной связи хорошо сказал тот же Юрий Андрухович, говоря о музыке, которая создает геопоэтическое единство Карпат поверх всех разделяющих карпатские страны государственных границ: «этой музыки никогда не было бы на свете, если бы не Карпаты. Возможна и обратная зависимость: не было бы Карпат, если бы не эта музыка» [Андрухович 1997]5.
Действительно, геопоэтические образы играют колоссальную роль в национальном самосознании. За примером не надо ходить далеко. Едва ли найдутся в русской литературе строки и образы, которые сыграли бы в истории русского самосознания роль большую, чем уже процитированный пассаж Гоголя. Есть метафоры, которыми мы живем. Гоголь дал как раз такую метафору русского пространства. Поэтому прав М. Эпштейн, заостряя вопрос: «Какой была бы в нашей душе Россия без этих гоголевских светящихся кpасок, вихpящихся линий, заливистых звонов, в котоpых вдохновенно пеpедан востоpг pаспахнутого пpостоpа и необозpимого будущего?» [Эпштейн 1996: 130] С Гоголем мы вплотную подходим к занимающей нас проблеме: как соотносится доминанта российской геопоэтики с региональной уральской?
Как правило, русское пространство характеризуют определениями дали, шири и безграничности. Это культурный стереотип. Такое геопоэтическое представление было концептуализировано в 30-40-е гг. XIX века. Причем изначально в русскую культуру оно вошло в двух, аксиологически контрастных, вариантах: чаадаевском и гоголевском.
Именно Чаадаев первым проблематизировал и историософски осмыслил факт необъятности России. Он пережил ее пространство как кошмар дурной бесконечности, истощающей созидательные силы нации и выводящей ее за рамки истории.
Есть один факт, который властно господствует над нашим историческим движением, который красною нитью проходит чрез всю нашу историю, который содержит в себе, так сказать, всю ее философию, который проявляется во все эпохи нашей общественной жизни и определяет их характер, который является в одно и то же время и существенным элементом нашего политического величия, и истинной причиной нашего умственного бессилия: это – факт географический [Чаадаев 1989: 154].
Беспредельное пространство России у Чаадаева становится впечатляющей метафорой ее исторической судьбы. Оно поглощает время, историю: мы спим, «похороненные в нашей необъятной гробнице» [Чаадаев 1989: 148]. Такая поэтическая и историософская трактовка пространства получит художественное развитие у Андрея Белого в образах его книги стихов «Пепел», у Ивана Бунина в повести «Деревня».
Но культурным стереотипом стал иной – оптимистический – вариант геопоэтической доминанты. С гоголевским патетическим описанием необъятного простора России, который поколение за поколением заучивали наизусть российские школьники, он вошел в общее культурное сознание. Изначально же образ бесконечно развертывающейся русской равнины был ассоциирован с особенностями русской души. Столь же хрестоматийным, как гоголевский образ необъятного простора, стало описание русской песни-души у И. С. Тургенева.
Я, признаюсь, редко слыхивал подобный голос […]. Русская, правдивая, горячая душа звучала и дышала в нем и так и хватала вас за сердце, хватала прямо за его русские струны. Песнь росла, разливалась […]. Он пел, и от каждого звука его голоса веяло чем-то родным и необозримо широким, словно знакомая степь раскрывалась перед вами, уходя в бесконечную даль. У меня, я чувствовал, закипали на сердце и поднимались к глазам слезы [Тургенев 1963: 241].
Изоморфность русской ментальности и геопоэтики была доведена до ясности формулы в историософских построениях Н. Бердяева.
Есть соответствие между необъятностью, безгранностью, бесконечностью русской земли и русской души, между географией физической и географией душевной. В душе русского народа есть такая же необъятность, безгранность, устремленность в бесконечность, как и в русской равнине [Бердяев 1990: 44].
Такой прямой ход мысли – от представления о пространстве «широка страна моя родная» к представлению о ментальности «широк русский человек» – стал достоянием массового сознания. Почти трюизмом. И в таком виде вошел в массовый политический дискурс.
Итак, в том или ином аксиологическом варианте, но бесконечно раздвигающаяся вдаль и вширь русская равнина, родственная русской душе, стала одной из базовых метафор национальной культуры, ее геопоэтической доминантой. Явно или подспудно, но эта метафора, принятая за аксиому, зачастую определяет исход бесконечных споров о судьбах России6.
Между тем уральское пространство существенно иное, и оно, как правило, противопоставлено русской равнине. На Урале русскому человеку едва ли не впервые открылись земные недра, их мощь и тайна, и с Уралом в русскую культуру вошла новая модель геопространства, доминирующим началом которой стала не равнинная бескрайность, а темная и неистощимая подземная глубина.
Приведем вполне стереотипное описание: «Могучий горный хребет прорезает с севера на юг необозримые просторы русских равнин. Это Урал, в недрах которого хранятся несметные природные богатства» [Скорино 1976: 3; курсив наш. – А. В.]. Заметим, описываются горы, но речь идет не о вершинах, а о недрах, о глубине. Устремленность в земную глубину – это и есть преобладающий вектор формирования региональной уральской геопоэтики. Она носит ярко выраженный теллурический характер. Лежащее в ее основе чувство земных глубин объединяет ее локальные варианты – пермский, екатеринбургский и челябинский, каждый из которых характеризуется каким-либо преобладающим оттенком теллуризма [Абашев 2008; Литовская 2004; Милюкова 2004].