Россия в концлагере - Страница 38
Деталей стародубцевского доноса я не знал, да так и не узнал никогда. Не думаю, чтобы шесть свидетельских показаний были средактированы без вопиющих противоречий (для того, чтобы в таком деле можно было обойтись без противоречий – нужны все-таки мозги), но ведь мне и перед расстрелом этих показаний не покажут… Можно было, конечно, аргументировать и тем соображением, что ежели я собирался «с диверсионными целями» срывать работу лагеря, то я мог бы придумать для лагеря что-нибудь менее выгодное, чем попытку оставить в нем на год-два лишних больше семидесяти пар рабочих рук. Можно было бы указать на психологическую несообразность предположения, что я, который лез в бутылку из-за освобождения всех, кто, так сказать, попадался под руку, не смог выдумать другого способа отмщения за мои поруганные Стародубцевым высокие чувства, как задержать в лагере 72 человека, уже предназначенных к освобождению. Конечно, всем этим можно было бы аргументировать… Но если и ленинградское ГПУ, в лице товарища Добротина, ни логике, ни психологии обучено не было, то что же говорить о шпане из подпорожской третьей части?
Конечно, полсотни дел «по выяснению», из-за которых я, в сущности, и сел, были уже спасены – Минин забрал их в Медвежью Гору Конечно, «несть больше любви, аще кто душу свою положит за други своя» – но я с прискорбием должен сознаться, что это соображение решительно никакого утешения мне не доставляло. Роль мученика, при всей ее сценичности, написана не для меня…
Я в сотый, вероятно, раз нехорошими словами вспоминал своего интеллигентского червяка, который заставляет меня лезть в предприятия, в которых так легко потерять все, но в которых ни в каком случае ничего нельзя выиграть. Это было очень похоже на пьяницу, который клянется: «ни одной больше рюмки» – клянется с утреннего похмелья до вечерней выпивки.
Некоторый просвет был с одной стороны: донос был сдан в третью часть пять дней тому назад. И я до сих пор не был арестован.
В объяснение этой необычной отсрочки можно было выдумать достаточное количество достаточно правдоподобных гипотез, но гипотезы решительно ничего не устраивали. Борис в это время лечил от романтической болезни начальника третьей части. Борис попытался кое-что у него выпытать, но начальник третьей части ухмылялся с несколько циничной загадочностью и ничего путного не говорил. Борис был такого мнения, что на все гипотезы и на все превентивные мероприятия нужно плюнуть и нужно бежать, не теряя ни часу. Но как бежать? И куда бежать?
У Юры была странная смесь оптимизма с пессимизмом. Он считал, что и из лагеря – в частности, и из Советской России – вообще (для него советский лагерь и Советская Россия были приблизительно одним и тем же) – у нас все равно нет никаких шансов вырваться живьем. Но вырваться все-таки необходимо. Это – вообще. А в каждом частном случае Юра возлагал несокрушимые надежды на так называемаго Шпигеля.
Шпигель был юным евреем, которого я никогда в глаза не видал и которому я в свое время оказал небольшую, в сущности, пустяковую и вполне, так сказать, «заочную» услугу. Потом мы сели в одесскую чрезвычайку – я, жена и Юра138. Юре было тогда лет семь. Сели без всяких шансов уйти от расстрела, ибо при аресте были захвачены документы, о которых принято говорить, что они «не оставляют никаких сомнений». Указанный Шпигель околачивался в то время в одесской чрезвычайке. Я не знаю, по каким собственно мотивам он действовал – по разным мотивам действовали тогда люди, – не знаю, каким способом это ему удалось – разные тогда были способы, – но все наши документы он из чрезвычайки утащил, утащил вместе с ними и оба наших дела – и мое, и жены. Так что когда мы посидели достаточное количество времени, нас выпустили вчистую, к нашему обоюдному и несказанному удивлению. Всего этого, вместе взятого и с некоторыми деталями, выяснившимися значительно позже, было бы вполне достаточно для холливудского сценария, которому не поверил бы ни один разумный человек.
Во всяком случае термин «Шпигель» вошел в наш семейный словарь… И Юра не совсем был неправ. Когда приходилось очень плохо, совсем безвылазно, когда ни по какой человеческой логике никакого спасения ждать было неоткуда – Шпигель подвертывался…
Подвернулся он и на этот раз.
Товарищ Якименко и первые халтуры
Между этими двумя моментами – ощущения полной безвыходности и ощущения полной безопасности – прошло около суток. За эти сутки я передумал многое. Думал и о том, как неумно, в сущности, я действовал. Совсем не по той теории, которая сложилась за годы советского житья и которая категорически предписывает из всех имеющихся на горизонте перспектив выбирать прежде всего халтуру. Под щитом халтуры можно и что-нибудь путное сделать. Но без халтуры человек беззащитен, как средневековый рыцарь без лат. А я вот, вопреки всем теориям, взялся за дело… И как это у меня из головы выветрилась безусловная и повелительная необходимость взяться прежде всего за халтуру?..
Очередной Шпигель и очередная халтура подвернулись неожиданно…
В Подпорожье свозили все новые и новые эшелоны лагерников, и первоначальный «промфинплан» был уже давно перевыполнен. К середине февраля в Подпорожском отделении было уже около 45.000 заключенных. Кабак в УРЧ свирепствовал совершенно невообразимый. Десятки тысяч людей оказывались без инструментов, следовательно, без работы, следовательно, без хлеба. Никто не знал толком, на каком лагпункте и сколько находится народу. Одни «командировки» снабжались удвоенной порцией пропитания, другие не получали ничего. Все списки перепутались. Сорок пять тысяч личных дел, сорок пять тысяч личных карточек, сорок пять тысяч формуляров и прочих бумажек, символизирующих где-то погибающих живых людей, засыпали УРЧ лавиной бумаги: и писчей, и обойной, и от старых этикеток кузнецовского139 чая, и из листов старых дореволюционных акцизных бандеролей, и бог знает откуда еще: все это называется бумажным голодом.
Такие же формуляры, личные карточки, учетные карточки – и тоже каждая разновидность – в сорока пяти тысячах экземпляров – перетаскивались окончательно обалдевшими статистиками и старостами из колонны в колонну, из барака в барак. Тысячи безымянных Иванов, «оторвавшихся от своих документов» и не знающих, куда им приткнуться, бродили голодными толпами по карантину и пересылке. Сотни начальников колонн метались по баракам, пытаясь собрать воедино свои разбредшиеся стада. Была оттепель. Половина бараков – с дырявыми потолками, но без крыш – протекала насквозь. Другая половина, с крышами, протекала не насквозь. Люди из первой половины, вопреки всяким ВОХРам, перекочевывали во вторую половину, и в этом процессе всякое подобие колонн и бригад таяло, как снег на потолках протекавших бараков. К началу февраля в лагере установился окончательный хаос. Для ликвидации его из Медвежьей Горы приехал начальник УРО (учетно-распределительного отдела) Управления лагерем. О нем, как и о всяком лагерном паше, имеющем право на жизнь и на смерть, ходили по лагерю легенды, расцвеченные активистской угодливостью, фантазией урок и страхом за свою жизнь всех вообще обитателей лагеря.
Часа в два ночи, окончив наш трудовой «день», мы были собраны в кабинете Богоявленского. За его столом сидел человек высокого роста, в щегольской чекистской шинели, с твердым, властным, чисто выбритым лицом. Что-то было в этом лице патрицианское. С нескрываемой брезгливостью в поджатых губах он взирал на рваную, голодную, вороватую ораву актива, которая, толкаясь и запинаясь, вливалась в кабинет. Его, казалось, мучила необходимость дышать одним воздухом со всей этой рванью – опорой и необходимым условием его начальственного бытия. Его хорошо и вкусно откормленные щеки подергивались гримасой холодного отвращения. Это был начальник УРО, тов. Якименко.
Орава в нерешимости толклась у дверей. Кое-кто подобострастно кланялся Якименке, видимо зная его по какой-то предыдущей работе, но Якименко смотрел прямо на всю ораву и на поклоны не отвечал. Мы с Юрой пробрались вперед и уселись на подоконнике.