России верные сыны - Страница 27
В те годы в России еще мало знали Байрона. Слепцов слушал, и воображение рисовало ему суровые пейзажи Испании, эпизоды защиты Сарагосы. Испанские женщины, мстительницы, с кинжалом в руке, бросаются на штыки наполеоновских гренадер… Народ защищает свою свободу от поработителей. Эти стихи будили воспоминания об изгнании наполеоновских войск из России.
– Поэт свободы и справедливости… – шептал Слепцов.
Между тем Можайский, перелистав страницы, обратился ко второй части поэмы.
– Слушай, он клеймит своих соотечественников, лорда Эльджина, похитителя сокровищ древней Эллады, памятников античного искусства… «Британия, ужель тебя радуют слезы сирого, бессильного грека? Мир будет краснеть за тебя, владычица морей! Ты называешь себя страной свободы, между тем ты похитила у греков то, что пощадило время, на что не осмеливались посягнуть деспоты-турки…» Байрон взывает к малодушным, бичует тех, кто не осмеливается восстать против поработителей: «Сыны рабов! Разве вы не знаете, что сами пленники разбивают свои оковы…»
Можайский отложил книгу и сказал в глубоком раздумьи:
– Здесь, на немецкой земле, мы видим таких же малодушных. Дворяне и бюргеры привыкли к ярму, зато ремесленники вооружаются и нападают на французские гарнизоны…
– Случалось ли тебе видеть лорда Байрона?
– Я видел его мельком на прогулке в Гайд-парке. У него лицо античного грека. Осанка, гордый взгляд поразили меня…
– Говорят, он хромой.
– Я не видел красивее человека. При всем том – такая неслыханная слава. Лондон, молодые люди – все без ума от «Чайльд-Гарольда». Но еще больше говорят о его авторе, о странной его жизни. Он живет в одиночестве, окруженный книгами и саблями. Знает древнегреческий, новогреческий, арабский, изучает армянский. Гордится знатностью рода, но высокомерен только со щеголями, которые собираются в Эльминке и болтают лишь о лошадях, собаках и петушиных боях. Первая речь его в палате лордов была о ноттингемских ткачах… Мне кажется, нет на свете существа несчастнее английского работника, нет мучительнее его труда в сыром подвале, в полумраке, труда единственно для пропитания и продления существования. Верь мне, Дима, – я жил в Англии, видел страшную бедность и унижение работников, видел я впавших в отчаяние ткачей, ломающих ткацкие машины, обрекающие их на голодную смерть…
– Ты будешь бранить меня, Можайский, но можно ли извинить буйство черни?
– Чернь! Разве не из черни вышел наш Ломоносов? Разве не чернь, не простой народ русский изгнал Наполеона? Помнишь день Бородина? Нечего было уговаривать солдат быть храбрыми… «Что нас уговаривать, – отвечали они, – стоит на матушку Москву оглянуться – на черта полезешь!»
Они помолчали, потом Слепцов заговорил с горечью и страстью:
– Все переменилось с тех пор, как мы стояли в лагере под Тарутином! Все мы были тогда заодно, жили душа в душу, шинели носили из солдатского сукна, с солдатами жили, как отцы с детьми, гатчинскую муштру, экзерциции, парады – по боку! А нынче? Мы в походе, а офицеры одеты точно на смотру, блеск, умопомрачение! Только что парады не устраивают – немочек прельщать, но погоди, и до этого дойдем… Забыть не могу… Стояли мы под Вильной в прошлом году. Наполеон был у Немана, война – чуть что не решена, а великий князь Константин гоняет солдат на плацу, учит парадному шагу для смотра. Мы на него как на полоумного глядели. Вот и теперь – Наполеон еще на левом берегу, а гатчинские капралы за старое взялись, за артикулы и экзерциции. Только и слышно: «пуан де вю», «пуан д’апю», шаг петербургский, шаг могилевский, шаг варшавский, шаг по музыкантскому хронометру, различаемый количеством в минуту. В тысяча восемьсот шестом году, после Аустерлица, изобрели какой-то новый барабан, производивший страшную трескотню, вот тебе тоже реформа! И притом взялись за наказания телесные, как будто без палки нельзя внушить солдату доверие к командиру, чтобы шел он без оглядки под пули и ядра… Пехота многострадальная! Иные офицеры разевают рот только для брани. Это называется у них служить «по-нашему, по-гатчински»!
Должно быть, Слепцову не с кем было отвести душу, он говорил без остановки, не переводя дыхания, забыв даже о гитаре, которую держал в руках:
– Тот, кого фельдмаршал любил, не в чести; Дохтурова, Ермолова, Раевского – только что терпят! Кругом одни чужеземцы.
– Чудны дела твои, господи! – грустно улыбаясь, сказал Можайский. – Кто русскому царю служит? Лейб-медик Виллие, гардеробмейстер Геслер, метрдотель Миллер, статс-секретарь Нессельрод. Один кучер Илья русский… Да еще Волконский… И тот приказы по-французски пишет.
– Эх, тоска, тоска… Завидую тебе: ты странствовал, повидал свет, а что видели мы? В походе еще куда лучше, чем в казарме, где разве что попадешь в руки к полковому лекарю, а от него прямо в царствие небесное… Лучше уж прямо сложить голову в бою! Лежал я в госпитале в Шклове, есть такое местечко. Начальник госпиталя в стачке с медиком, священником и ревизором. На покойниках наживались, разбойники! Задерживали выключение из списков умерших и получали на них довольствие. Стакнулись, подлецы, с подрядчиками и грабили казну. Покойников без гробов хоронили! Пообещал я одному вору влепить сто нагаек, да вот никак не встречу. Рожу его запомнил, удивительно мерзкая, век не забудешь… А ты о чем задумался?
Можайский прочитал на память:
И вдруг, оживившись, он произнес с волнением и страстью:
Он слышал эти стихи прошлой ночью на бивуаке в лейб-гусарском полку. Стихи сочинил Батюшков, которого называли первым поэтом и многие предпочитали Жуковскому.
– «Когда ты будешь мной забвенна, Москва, отчизны край златой», – шепотом повторил Слепцов, – а ведь в самом деле славно! А? – и, бросив гитару, Слепцов крикнул в темноту: – Кокин! Куда пропал, щучий сын?
Что-то зашевелилось в темноте.
– Возьми золотой в ташке, беги к маркитанту, баклагу возьми мою и поручика, пусть нальет всего, что есть лучшего!
– Не много ли на дорогу? – усомнился Можайский.
– Пустое! У гусара одна забота: чтобы конь был сыт, а гусар пьян. Коня опоить можно, а гусара – никогда! Стой, Кокин! Беги к Завадовскому, к братьям Зариным, к Туманову – штаб-ротмистру, – пусть идут к нам, нынче у нас проводы, возьмешь у них еще по баклаге. Да поворачивайся скорее, толстый черт!
– Прошу прощения, – произнес чей-то незнакомый голос, – изволили обознаться…
– Да это не Кокин! Кто тут?
– Писарь Якимчук. Его высокоблагородие поручика Можайского требуют к генералу.
Можайский вскочил с ковра.
В свете луны серебрились остроугольные крыши немецкого селения. Где-то вдали ржали жеребцы, в садах еще пуще заливались соловьи; все вокруг было погружено в глубокий сон, только быстрые шаги двух людей нарушали тишину.
– Здесь, ваше высокоблагородие, – сказал писарь и показал на чистый двухэтажный бюргерский дом, близ которого коноводы водили взмыленных коней.
Пройдя просторные сени, Можайский вошел в высокие комнаты с дубовой панелью по стенам, с печью, на расписных изразцах которой изображалась охота на уток.
За столом, наклонившись над развернутой картой Силезии, стоял высокий человек без мундира. Могучая шея Геркулеса, тонкий орлиный нос, глаза, в которых светятся ум и отвага; небольшие черные усы оттеняют тонко очерченные губы; спутанные, черные, с чуть заметной проседью волосы зачесаны назад и спускаются на затылок, – таков был герой Отечественной войны Алексей Петрович Ермолов. Горшок с гречневой кашей, каравай хлеба и штоф с глиняной немецкой кружкой стояли перед генералом.