Романист-психиатр - Страница 7
Другая составная часть его рати „чистые мошенники; ну эти, пожалуй, хороший народ“, объясняет развязно Петр Степаныч. Самая же главная сила революции, цемент все связующий, по его словам, — это „стыд собственного мнения“. „Ни одной-то собственной идейки не осталось ни у кого в голове — за стыд почитают“.
Всякий у него в огонь пойдет, „стоит только прикрикнуть, что недостаточно либерален“…
По его признанию, „откровенным правом на бесчестие всего легче русского человека за собой увлечь можно“.
Чтобы влиять в заседаниях тайного общества, нужно только „сочинить физиономию“; „я всегда сочиняю, когда к ним вхожу“, говорит он Ставрогину. „Побольше мрачности, и только, больше ничего не надо; очень нехитрая вещь“.
В другой сцене с Ставрогиным Петр Степаныч еще откровеннее; он прямо объявляет ему и раза три или четыре повторяет, что „я не социалист, а мошенник, ха-ха! Мошенник, мошенник“!
„Мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве; все к одному знаменателю, полное равенство“, — утешает он Ставрогина картиною своего будущего торжества.
Там временами все будут „поедать друг друга, до известной черты, единственно, чтобы не было скучно; скука есть ощущение аристократическое“.
Что этот рай его фантазии возможен, у него и доказательства налицо.
„Русский Бог уже спасовал перед „дешевкой“. Народ пьян, матери пьяны, дети пьяны, церкви пусты, а на судах: „200 розог, или тащи ведро“! О, дайте взрасти поколению! Жаль только, что некогда ждать, а пусть бы они еще попьянее стали! Ах, как жаль, что нет пролетариев! Но будут, будут, к этому идет“…
„Одно или два поколения разврата теперь необходимо — убеждает он. — Разврата неслыханного, подленького, когда человек обращается в гадкую, трусливую, жестокую, себялюбивую мразь; вот чего надо! А тут еще „свеженькой кровушки, чтобы попривык“.
„Мы провозгласим разрушение! — вдохновляется он в другом месте. — Надо косточки поразмять. Мы пустим пожары… Мы пустим легенды“…
Но этот спаситель человечества, с такою сластью смакующий заранее обращение человека в скота, соболезнующий народному горю пожеланиями ему еще большего пьянства, еще большего разврата и бедности, этот дешевый Мефистофель, непонятно радующийся всему скверному, что делается на земле, — в то же время имеет свою страсть, свой идеал, кумир, перед которым он поклоняется уже без сарказма и злобы.
Кумир этот — Николай Ставрогин.
„Ставрогин! Вы красавец! — вскричал Петр Степаныч почти в упоении. — Знаете ли, что вы красавец…“
„Я нигилист, но люблю красоту, — изъясняется он ему на все лады.. — Вы мой идол“!
„Вы ужасный аристократ. Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен. Вам ничего не значит пожертвовать жизнью и своею, и чужою. Вы именно таков, какого надо. Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк…
«Он вдруг поцеловал у него руку».
«Мне вы, вы надобны, без вас я нуль. Без вас я муха, идея в склянке, Колумб без Америки».
Он прочит его в герои народной легенды, в Ивана-царевича, которого выпустят к народу, когда все будет разрушено.
«Нет на земле иного, как вы! Безумствует этот диковинный нигилист. Я вас с заграницы выдумал, выдумал, на вас же глядя»!
«Я вас никому не покажу, никому: так надо. Он есть, но никто не видал его, он скрывается».
«Вы красавец, гордый как Бог, ничего для себя не ищущий, с ореолом жертвы, „скрывающийся“. Главное легенду»!
Нельзя ничего сказать против известной силы и возможности подобных странных фантазий; как отдельная черта, как отдельная сцена — признания Петра Верховенского производят впечатление художественной правды. Но когда вы оглянетесь на весь характер, на всю сумму его взглядов, его речей, его поступков, вы почувствуете грубый, невозможный диссонанс. Страсти и идеалы не живут беспричинно, вне связи со всем мировоззрением, с целою натурою человека. Автор-психолог ничем не помог нам убедиться, чтобы такой распущенный циник, как Верховенский, кощунствующий и издевающийся над всем человечеством, над всем, что есть высокого в человеке, мог быть способен на религиозное поклонение и религиозное одушевление чем бы то ни было. Отрицание и вражда не могут иметь положительных идеалов ради какой бы то ни было цели. Свойство нравственного цинизма в том именно и заключается, что человек, им проникнутый, теряет всякое чувство различия между добром и злом, между достойным и низким с какой бы то ни было точки зрения. Цинизм есть прежде всего поверхностное презрение ко всему, даже без труда сколько-нибудь глубокого вникания, полное безразличие внутренних отношений человека, полная разнузданность их.
Петр Степанович, откровенно объявляющий себя не социалистом, а мошенником, в глазах которого и сами «спасители-революционеры», и «спасаемый» ими народ — одинаковая сволочь, не тот Петр Степанович, который вдохновляется до коленопреклонения, до поэтического экстаза, выдуманным им Иваном-царевичем.
Можно губить людей, воображая, что спасаешь их. Но когда с ясным и холодным хохотом не только сознаешь, но и другому сознаешься, что никого любить не можешь и не желаешь, что все на свете жалкая комедия, в которой горсть подлецов должна надувать табуны болванов, то приходить во имя подобного миросозерцания в фанатическую экзальтацию, в религиозный лиризм положительно невозможно, и художник который изображает нам в одном лице, даже в одной сцене, такие несовместимости, создает химеру, нелепость, художественную ложь.
Точно так же трудно допустить, как бы ни были ничтожны нравственные характеры участников тайного кружка, чтобы ими возможно было помыкать с тем наглым презрением и насмешкою, с какими относится к ним во время «заседания» Петр Верховенский.
«Ничего, продолжайте, я не слушаю», — крикнул Верховенский, громко требуя себе коньяку в то время, как один из участников начал изложение своей доктрины.
«Арина Прохоровна, нет у вас ножниц, забыл ногти обстричь», — промолвил он, безмятежно рассматривая свои длинные и нечистые ногти, в ответ на воззвание оратора к помощи.
«Однако порядочный вздор!» — заключает он политические дебаты товарищей.
Конечно, это очень оригинально и очень эффектно, но весьма маловероятно и во всяком случае совершенно противоречит собственному рецепту Верховенского: «Побольше мрачности».
Люди, которые собираются рисковать, своею головою из-за какой бы то ни было вредной утопии, не могут же в самом деле состоять сплошь из глупых мальчишек и тупиц, на которых победоносно влияет всякая нахальная выходка пустого человека, не имеющего в себе никаких условий нравственного и умственного влияния.
Да автор к тому же рисует многих из этих заговорщиков далеко не ничтожными людьми, а гораздо более упрямыми и последовательными фанатиками, чем чересчур развязный Петр Степанович.
Правда, описывая заседание «у наших», автор дал волю своему сатирическому чувству и сочинил довольно забавную водевильную сцену. Там действует и «гимназист, очень горячий и взъерошенный мальчик лет сидевший с мрачным видом оскорбленного в своем достоинстве молодого человека и видимо страдая за свои 18 лет. Этот крошка был уже начальником самостоятельной кучки заговорщиков, образовавшейся в высшем классе гимназии». Тут появляется «сытенькая и плотненькая, как шарик, студентка-нигилистка» с свитком в руках, который она развозит по всем университетским городам, чтобы принять участие в страданиях бедных студентов и возбудить их к протесту; тут «длинноухий Шигалев» с необычайно толстою и чрезвычайно мелко исписанною тетрадью, где изложена его собственная система устройства мира; краткое изложение содержания ее потребует, по объяснению Шигалева, «по крайней мере десять вечеров».
«Кроме того, объявляю, что система моя не окончена, — дополняет автор. — Я запутался в собственных данных, и мое заключение в прямом противоречии с первоначальною идеей. Выходя из безграничной свободы, я заключил безграничным деспотизмом. Прибавлю однако ж, что, кроме моего разрешения общественной формулы, не может быть никакого».