Роман с Европой. Избранные стихи и проза - Страница 10
Она слушала меня с плохо скрытым интересом и нескрываемым недоверием. Перейдя к «Кукхе», я рассказал немного об обезьяньем языке Ремизова и побольше об обезьяньей философии В. В. Розанова[8] — одного из бесчисленных, никому не понятных и, кажется, никому не нужных русских гениев.
Похожее на диск у дверей парикмахерской, очевидно, медное солнце с легким звоном ударилось о верхушку горы.
— Слышите? У нас на вилле уже бьет обеденный гонг? — Она заторопилась. — До свидания.
Я молча приложился к руке; шлепнул по спине заскучавшего мальчишку. Вытянувшись, как струна, накинув халат, она угловатой модной походкой направилась к поселку. Мальчик, что-то крикнув мне на прощание, побежал вперед. Я лежал на животе и смотрел вслед не, думая о том, что литературные разговоры сближают только мужчин. Она шла уже по узкой меже, и колосья, как выдрессированные, расступались перед нею. — В крайней вилле, как я и думал.
Саади раздался всплеск. Похожий сразу и на обезьяну и на верблюда, мой сосед выбирался на берег, ядовито посмеиваясь.
— Опять вы с девочкой! Эх, сэр, погубят вас женщины, как говорил Шекспир.
Я, засмеявшись, перевернулся на спину.
— Нет на нас погибели. Александр Александрович. Присаживайтесь лучше. Поболтаем. Я, знаете, сегодня от брата послание получил. Еду в Россию…
Он пронзительно взглянул на меня.
— Да?.. Поздравляю. — И отвернулся.
* * *
Мы пообедали вместе. Александр Александрович не ел мяса и, как все вегетарианцы, отличаясь чрезвычайно тонким вкусом, предпочитал сам готовить. Священнодействуя над дымящейся кастрюлькой или ворчащей сковородой, он впадал в лиризм, долго распространялся о будущих прекрасных временах, когда кулинария превратится в настоящее искусство, и утверждал, что тогда повара, по желанию, смогут передавать в каждом блюде «Патетическую симфонию» Чайковского, любую главу из «Евгения Онегина» или Мадонну Дрезденской галереи[9]. После обеда он с торжественным видом полез в платяной шкаф и, вытащив оттуда бутылку вина, предложил выпить, — за новую королеву, восходящую на столь шаткий престол, и, — по лицу его пробежала тень, — за благополучное возвращение блудного сына на лоно отеческое.
— Что с вами, друг мой, — сердито спросил я, — какая такая новая королева?
Он прищурился.
— Сударь, у вас до сих пор еще глупое лицо. Вы влюблены. Совершенно ясно. —
Мне лень было возмущаться и возражать. Я почему-то подумал о том, как часто и как неудачно жизнь подражает литературе. Александр Александрович показался мне странно похожим на лермонтовского доктора Вернера[10]. Мы выпили.
Не знаю, под влиянием ли хорошего вина (только плохое вино веселит) или стихов, которые, покачиваясь и закрыв глаза, не шедшим к нему проникновенным баритоном читал Александр Александрович, но, когда я вернулся к себе, мне стало вдруг необыкновенно грустно. И простояв без цели с четверть часа у окна, я метнулся к столу и на небольшом листе бумаги набросал акварелью деревенский ресторанчик, заставленные грубые столы под старыми липами, а на первом плане себя самого — в сатирических чертах — и высокую блондинку с реки, мечтательно склонившуюся над литровой кружкой мюнхенского пива. Сбоку я изобразил сияющий всеми цветами радуги вопросительный знак. И через некоторое время, как говорят романисты, я уже объясняя длинноносому лакею, что он должен передать фрейлен Эльзе этот конверт и что я не уйду, пока не дождусь ответа. Лакей скоро вернулся с лицом заговорщика и, получив вознаграждение, почтительно возвратил мне рисунок. Разочарованно вынув его из конверта, я обнаружил около вопросительного знака торопливую надпись: «В 8 часов, около нашей виллы».
* * *
Без двадцати восемь, в первый раз за все лето изменив своей широкой шелковой рубашке, во всем великолепии нового пепельного костюма, провозившись минут десять с галстуком, изо всех сил желавшим подчеркнуть свою самостоятельность, я запирал свою комнату. Дверь напротив приоткрылась, и в ней оскалилась ехидная физиономия моего соседа.
— Эге-ге-ге… так и есть!.. «В одежде гордого сеньора»…[11]
Весело послав его к черту, я скатился вниз. Быстро темнело. В поникшей пшенице музыкально пересвистывались перепела. Я остановился в двадцати шагах от уже знакомой ограды. Прогремев по мосту, задыхаясь и мигая зелеными глазами, пронесся над поселком скорый поезд.
Еще очень долго, — и тогда, когда моя новая знакомая вышла из калитки, и, целуя тонкую руку, я благодарно восхищался ее решительностью, и тогда, когда мы уже сидели в крохотном ресторанчике, привлекая изумленные взгляды одуревших от пива краснорожих важных крестьян, и тогда, когда мы пили бесцветный Грав, дымя двадцатой папиросой, — я был совершенно уверен: все, как всегда, так уже было, и так еще не раз будет. Но чем дальше, тем более замкнутой становилась она, эта очередная моя королева; и, уже нетерпеливо поеживаясь и отводя глаза, выражала такое явное непонимание желаний своего анархического народа, что, наконец, не выдержав, я прямо спросил ее, что с нею. И с какой-то непостижимой искренностью и неподдельной простотой она отвечала:
— Вы простите, но я боюсь вас. Я боюсь вашего неизбежного наступления… всегдашней банальной атаки…
Я никогда не претендовал на почетное в этом мире звание пошляка, но ручаюсь, что и самый прилизанный, самый махровый пошляк был бы опрокинут на моем месте. Познакомиться вот так у реки, в тот же день назначить свидание совсем неизвестному человеку, ночью идти с ним пить вина… И опасаться нападения!
В этом не было не только логики, — никакого здравого смысла. Это просто сбило меня с толку. И проклиная себя, свои, как оказалось, грязные мысли и чувства, подавленный, как дрожащий перед сияющей евангельской добротой дамой-патроиессой алкоголик я поклялся ей» что только ради прекрасных глаз и красиаых разговоров за стаканом вина, — ни для чего больше я хотел ее видеть. И потрясенный ее наивностью, — раскаявшийся змей-искуситель — я стад говорить с ней, как не говорил ни с одной женщиной со времени первой любви. Мы говорили о книгах, о театре и о музыке; я, не рисуясь, поносил последними словами живопись, возродившую меня, но не возрожденную мною, торжественно, в открытую умиравшую на всех выставках и музеях последнего двадцатилетия. Мы говорили и о людях, — о таинственных существах, мужчинах и женщинах, которыми населил свой пустынный мир жизнерадостный старик, насмешливо хохочущий в своей небесной ложе над юмористическнин драмами и трагическими комедиями, которые они разыгрывают по его велению. Я рассказывал ей о своей дикой родине, и о своей согнутой пополам жизни, о блистательных пертурбациях революции, о нескончаемых скитаниях по однообразному миру, о тех временах, когда я минуты переводил на тачки и десяток папирос оценивал сотнями переброшенных кирпичей. Бесшумная ночь медленно и равнодушно плыла над нами, но я видел, как слезились сантиментальные звезды и падали со своих мест, сгорая на лету от сочувствия. Кабачок пустел. Выпрямившись и глядя остановившимися глазами в темноту, она то слушала меня, то, волнуясь, рассказывала о себе, о своем детстве, о дремучей юности, о католическом монастыре, о неудачном замужестве, об оскорбительных подробностях развода, об одиночестве и о нескончаемой тоске по той невиданной, небывалой любви, о которой написано столько хороших и еще больше скверных книг.
И только тогда, когда, уже под утро, хлынул с растроганного неба теплый летний ливень, когда, подавив в себе кощунственную мысль о дефективном отсутствии логики у этой женщины, сняв ее руки со своих плеч, я накинул на нее пиджак, и мы вышли под дождь, сопровождаемые тупым и сонным взглядом кабатчика, только тогда, когда я увидал, с какой последней надеждой, с какой отчаянной, судорожной покорностью она прижалась ко мне, и, глядя в эти испуганные глаза, я целовал прохладные губы, мокрое от слез и дождя лицо, распущенные ветром волосы, когда шлепая по лужам, мы подходили к ее дому, и она порывисто прощалась со мной, — только тогда, по какому-то раскатывавшемуся во мне восторгу, я понял, что со мною случилось что-то большое и важное, не то, что всегда, я узнал, как скоропостижно, как неожиданно глубоко полюбил я эту, вчера еще чужую, женщину с таким обыкновенным именем.