Роман без вранья - Страница 8
Так еще печатали в «Харчевне зорь».
Есенин очень боялся «зыбкости» в построении фразы. Слово «обручальный» размер загнал не в ту строку. Оно «плавало», темня смысл и требуя переделки.
16
Перемытарствовав немалую толику часов в приемной Московского Совета, наконец получили мы от Льва Борисовича Каменева разрешение на книжную лавку.
Две писательские лавки уже существовали. В Леонтьевском переулке торговали Осоргин, Борис Зайцев, поэт Владислав Ходасевич, профессор Бердяев и еще кто-то из старого Союза писателей.
Фирма была солидная, хозяева в шевелюрах и с собственным местом на полочке истории российской изящной словесности.
Провинциальные интеллигенты с чеховскими бородками выходили из лавчонки со слезой умиления – точь-в-точь как стародревние салопницы от чудотворной Иверской.
В Камергерском переулке за прилавком стояли Шершеневич и Кусиков.
Шершеневич все делает профессионально: стихи, театр, фельетоны; профессионально играет в теннис, в покер, влюбляется, острит, управляет канцелярией и – говорит (но ка-а-ак говорит!).
Торговал он тоже профессионально. Посетителей своего магазина делил на «покупателей» и «покопателей».
А вот содержатель буфета в «Стойле Пегаса» Анатолий Дмитриевич Силин разбивал без всякой иронии посетителей кафе на «несерьезных» и «серьезных». Относя к «несерьезным» всю пишущую, изображающую и представляющую братию (словом, «пустых» на языке шпаны), а к «серьезным» – сухаревцев, охотнорядцев, смоленскорынцев, отъявленных казнокрадов и неприщученных налетчиков с их веселыми подругами.
Получив от Каменева разрешение на магазин, стали мы с Есениным рыскать по городу в поисках за помещением и за компаньонами.
В кармане у нас была вошь на аркане. Для открытия книжной лавки, кроме нее, требовался еще такой пустяк, как деньги и книги.
Помещение на Никитской взяли с бою.
У нас был ордер. У одного старикашки из консерватории (помещение в консерваторском доме) – ключи.
В совдепартаменте нас предупредили:
– Раздобудете ключи – магазин ваш, не раздобудете – судом для вас отбирать не будем. А старикашка, имейте в виду, злостный и с каким-то мандатом от Анатолия Васильевича Луначарского.
Принялись дежурить злосчастного старикашку у дверей магазина. На четвертые сутки, тряся седенькими космами, вставил он ключ в замок.
Тычет меня Есенин в бок:
– Заговаривай со старикашкой.
– Загова-а-а-ривать?.. – И глаза у меня полезли на лоб. – Боюсь вихрастых!.. Да и о чем я с ним буду заговаривать?
– Хоть о грыже у кобеля, растяпа!
Второй толчок был убедительнее первого, и я не замедлил снять шляпу:
– Извините меня, сделайте милость… но, видите ли… обязали бы очень, если бы… о Шуберте или, допустим, о Шопене соблаговолили в двух-трех словах…
– Что-с?
– Извольте понять, еще интересуюсь давно контрапунктом и…
Есенин одобрительно кивал головой.
– И… бе-молями. Бухнул.
Ключ в замке торчал только то короткое мгновение, в которое космочки сочувственно протянули мне свою руку.
– Готово! – буркнул Есенин.
Злостный старикашка пронзительно завизжал и ухватил его за полу шубы, в кармане которой уже покоился ключ.
Есенин сурово отвел его руку и, вытащив из бумажника ордер, ткнул ему в нос фиолетовую печать.
В тот день спустили мы на воду утлое суденышко нашего благополучия.
За компаньонами дело не стало.
17
В самую суету со спуском «утлого суденышка» нагрянули к нам на Богословский гости.
Из Орла приехала жена Есенина – Зинаида Николаевна Райх. Привезла она с собой дочку: надо же было показать отцу.
Танюшке тогда года еще не минуло.
А из Пензы заявился наш закадычный друг Михаил Молабух.
Зинаида Николаевна, Танюшка, няня ее, Молабух и нас двое – шесть душ в четырех стенах!
А вдобавок – Танюшка, как в старых писали книжках, «живая была живулечка, не сходила с живого стулечка»: с няниных колен – к Зинаиде Николаевне, от нее – к Молабуху, от того – ко мне. Только отцовского «живого стулечка» ни в какую она не признавала. И на хитрость пускались, и на лесть, и на подкуп, и на строгость – все попусту.
Есенин не на шутку сердился и не в шутку считал все это «кознями Райх».
А у Зинаиды Николаевны и без того стояла в горле слеза от обиды на Таньку, не восчувствовавшую отца.
И рядом примостилось смешное. Не успели еще вытащить из мешка мясных и мучных благ, как Молабух спросил:
– А знаете ли, ребята, почем в Пензе соль?
– Почем?
– Семь тысяч.
– Неужто?!
– Вам говорю.
Часа через два пошли обедать. В Газетном переулке у Надежды Робертовны Адельгейм имелся магазинчик старинных вещей. В первой комнате стояла шифоньерка красного дерева и пыльная витрина. Под тусклым стеклом на вытертом бархате: табакерка, две-три камеи и фарфоровые чашки семидесятых годов (которая треснута, которая с отбитой ручкой, которая без блюдца). А во второй, задней комнате очаровательная Надежда Робертовна кормила нас обедами.
За кофе Молабух опять спросил:
– А знаете ли, почем в Пензе соль?
– Почем?
– Девять тысяч.
– Ого!
– Вот тебе и «ого».
Вечером Танюшкина няня соорудила нам самовар. Ставила самовар забором. Теперь – дело прошлое – могу признаться: во дворе нашего дома здоровеннейшие тополя без всякого резона были обнесены изгородью. Мы с Есениным, лежа как-то в кровати и свернувшись от холода в клубок, порешили:
– Нечего изгороди стоять без толку вокруг тополей! Не такое нынче время.
И начали самовар ставить забором. Если бы не помогли соседи, хватило бы нам его на всю революцию.
В вечер, о котором повествую, мы пиршествовали пензенской телятиной, московскими эклерами, орловским сахаром и белым хлебом.
Посолив телятину, Молабух раздумчиво задал нам тот же вопрос:
– А вот почем, смекаете, соль в Пензе?
– Ну, а почем?
– Одиннадцать тысяч.
Есенин посмотрел на него смеющимися глазами и как ни в чем не бывало обронил:
– Н-да… за один только сегодняшний день на четыре ты сячи подорожала.
И мы залились весельем.
У Молабуха тревожно полезли вверх скулы:
– Как так?
– Очень просто: утром семь, за кофе у Адельгейм – девять, а сейчас к одиннадцати подскочила.
И залились заново…
С тех пор стали мы прозывать Молабуха – Почем-Соль.
Парень он был чудесный, только рассеянности невозможной и памяти скоротечной. Рассказывая об автомобиле, бывшем в его распоряжении на германском фронте, всякий раз называл новую марку и другое имя шофера. За обедом вместо водки по ошибке наливал в рюмку воду из стоящего рядом графина. Залихватски опрокинув рюмку, крякал и с причмоком закусывал селедкой.
Скажешь ему:
– Мишук, чего крякаешь? – Что?
– Чего, спрашиваю, крякаешь?
– Хороша-а!
– То-то хороша-а… отварная небось… водичка-то. Тогда он невообразимо серчал, подолгу отплевывался и с горя вконец напивался до белых риз.
А раз в вагоне – ехали мы из Севастополя в Симферополь – вместо вина выпил полный стакан красных чернил. На последнем глотке расчухал. Напугался до того, что, переодевшись в чистые исподники и рубаху, в благостном сосредоточении лег на койку отдавать Богу душу. Души не отдал, а животом промучился.
18
Нежно обняв за плечи и купая свой голубой глаз в моих зрачках, Есенин спросил:
– Любишь ли ты меня, Анатолий? Друг ты мне взаправдашний или не друг?
– Чего болтаешь!
– А вот чего… не могу я с Зинаидой жить… Вот тебе слово, не могу… Говорил ей – понимать не хочет… Не уйдет, и всё… ни за что не уйдет… Вбила себе в голову: «Любишь ты меня, Сергун, это знаю и другого знать не хочу…» Скажи ты ей, Толя (уж так прошу, как просить больше нельзя!), что есть у меня другая женщина.
– Что ты, Сережа… Как можно!