Роковая Маруся - Страница 32
Он увидел свободное место, столик, за которым сидел только один человек; он увидел место, а не человека и быстро направился туда, а подойдя, вежливо спросил: «У вас не занято?» Девушка, сидевшая одна за столом, только промычала что-то в ответ, поскольку рот у нее был занят уже двумя пельменями, а третий она как раз сейчас цепляла на вилку. Она только отрицательно покачала головой, что, мол, не занято, и вилкой с наколотым пельменем сделала приглашающий жест, означавший, что «пожалуйста, присаживайтесь». Обмен репликами, озвученный с одной стороны и безмолвный – с другой, проходил в автоматическом режиме, без эмоций, ну, как это обычно и происходит: «Свободно?» – «Пожалуйста» или «Вы выходите на следующей?» – «Да». Правда, голос человека, задавшего вопрос, показался девушке странно знакомым, но рефлекс узнавания, задавленный здоровым аппетитом, слегка припоздал.
Кока в это время поставил поднос на стол и стал сгружать с него всю свою снедь! За эти несколько секунд рефлекс узнавания догнал Машу и послал ей в мозг сигнал надвигающейся катастрофы. «Не может быть», – подумала она и стала медленно поднимать глаза, все еще надеясь на чудо, на то, что это – не он. А Кока освободил наконец поднос и только тут посмотрел на соседку по столу. «Здравствуй, ужас!» – только так можно было назвать эту картину, застывшую безмолвно посреди оживленной пельменной. Над щеками Маши, разбухшими, как у запасливого хомяка, от непрожеванной пищи, которой было куда как далеко до творожка, панически метались огромные глаза в поисках хоть какого-нибудь выхода. Выхода не было. Ничего нельзя было сделать в этой ситуации, невозможно ничего придумать.
А у Коки задрожал поднос в руке, и он элементарно покраснел, покраснел так, как не краснел никогда в жизни, будто Маша не с пельменями его сейчас застала, а с другой женщиной в постели, словно его поймали сейчас на чудовищной измене. Однако, читатель, заметим, что это была хуже, чем физическая измена, это была измена идеалам. Вот так они смотрели друг на друга минуту, в которую вместилось все. Они так долго прикидывались, играли, старались выглядеть лучше, чем они есть на самом деле, так долго писали свой роман, что для естественной жизни в нем уже не осталось места. Обоим стало понятно, что вот и кончилась любовь. Какая мелочь, в сущности, микроб может все испортить!
Вот тут бы им засмеяться, обратить все в шутку, но нет! – не тот случай, слишком много игры было между ними, и сейчас вся игра куда-то ушла, и в первый раз за все время они были совершенно искренни, растеряны и огорчены; оба поняли в этот момент, что все кончилось, что Кока теперь, если и будет когда-нибудь обнимать ее, непременно вспомнит про ангела с набитым пельменями ртом, да и Маша будет вечно помнить его с дурацким и несчастным видом держащим в руке дурацкий поднос; что они уже никогда больше не смогут серьезно относиться друг к другу даже в минуты близости, а значит, близость теперь исключена; уже нельзя шептать в постели милые нежности: все будет казаться игрой, даже если ею и не будет.
Романтика рухнула! Все! Это был момент истины для наших любовников, и не осталось ничего, кроме усталого сожаления. И все это – в полторы минуты!
Потом Кока осторожно положил поднос обратно на стол, посмотрел на нее другими глазами – уже не любовника, а все понимающего друга – и сказал, грустно улыбнувшись: «Э-э-эх, Маша… Какие же мы с тобой все-таки… артисты…» Потом поднял руку, будто хотел погладить ее по щеке, но потом раздумал, вздохнул и вышел. И тут Маша впервые за много лет по-настоящему заплакала. Сказать «заплакала» – это ничего не сказать. У нее слезы просто хлынули, будто шлюзы открылись. Бывало, что она плакала от обиды, унижения, злости даже, бывало, что она делала слезы своим неотразимым оружием, но так – никогда: ничего и никого не стыдясь, некрасиво размазывая по лицу слезы рукой с зажатой в ней вилкой и давясь солеными и будто резиновыми пельменями. Она плакала так горько, как плачет ребенок, у которого отняли любимую игру.
А ведь игра в любовь и была, в сущности, ее единственной игрой, смыслом жизни, и сейчас она вдруг поняла, что это не может быть смыслом жизни, а тогда – какой же в ее жизни смысл? И есть ли он вообще? Тридцать ведь уже, а нет ничего: ни настоящих ролей, ни настоящих друзей, ни детей, ни любящих, ни любимых по-настоящему – ничего нет! Обо всем этом и плакала моя Маруся, а потом вытерла слезы и доела все, что было на столе. Все равно ведь надо было как-то жить… Надо было жить дальше!…
Большой эпилог и прощание
Бежит, бежит по дороге жизни наша история, бегу и я вместе с ней, спотыкаюсь на ухабах сюжета, слишком часто оглядываюсь по сторонам и отвлекаюсь, перехожу на шаг, медля расставание, и пытаюсь все же весело насвистывать свою песенку под названием «Роковая Маруся». Дорога катится под горку, поэтому идти легко, только, пожалуй, слишком быстро. Это в горку всегда, до вершины, идти будто бы тяжело, и все кажется, что очень медленно, а после вершины – только недели мелькают: понедельник, среда, о! уже суббота; март, июль, январь; год, другой, третий…
Вот уже скоро прощаться мне с моими героями, пора, а я что-то все не решаюсь, наверное оттого, что привык, а прощаться всегда нелегко. Но… пора, друзья, пора, оттягивать нельзя более, иначе это может превратиться в неловкое топтание на вокзале у поезда, когда все слова уже сказаны и остается только помахать рукой, а поезд все не трогается и не трогается. Надо сделать прощание легким. Постараемся же.
Вскоре после описываемых событий я должен был ненадолго уехать из Москвы на работу в другой город. Это «ненадолго» растянулось на целых двадцать пять лет. Туда, где я жил, доходили разные слухи. Из них я узнал, что каждому из действующих лиц этой истории жизнь воздала, как это ни странно, по совести и по справедливости, а не так, как часто бывает в нашей стране: «от каждого – по способностям, каждому – по морде». Тихомиров стал все-таки режиссером, но снимает очень плохие фильмы, лучшее, что у него выходит, – это о лошадях; где есть конные эпизоды, там Тихомиров всегда «на коне». Но это и неудивительно, поскольку Володя всегда любил лошадей больше, чем людей, и где-то его можно даже понять. Но, так или иначе, конно-каскадерская юность обрела в его фильмах самое выразительное воплощение.
Все, что касается людей, получается у него значительно хуже. Когда на экране он пытается воссоздать хоть что-нибудь подобное тому, что он придумывал в свое время для Коки, у него почему-то не выходит, получается скучно и временами даже пошло. Недавно он по старой дружбе упрашивал сняться в его новой картине Антонину Ивановну Краснову, да, да – ту самую Тоню, когда-то наивную и влюбленную девочку, а теперь – Народную артистку России. Мало того, она теперь и депутат, и лауреат всего, что только есть в стране.
Она работает в очень хорошем и даже Академическом театре (это не всегда одно и то же, но в данном случае – совпадает, и Тоня, действительно, в хорошем театре – первая артистка, на нее специально покупают билеты, ее ждут после спектаклей десятки поклонников). Она много снимается в кино, и пригласить ее считают за честь лучшие наши кинорежиссеры; ее портреты – на обложках журналов, а многочисленные интервью ей даже надоели, потому что всюду спрашивают одно и то же, и ей уже неудобно повторяться; словом, она – народная любимица и по-прежнему – красавица, только слегка располнела, и взгляд стал чуть ироничнее, да губы – жестче. Бесчисленные комплименты и признания Тоня слушает с выражением лица, которое обескураживает и даже обижает собеседников, приводит их в замешательство на середине комплиментарной фразы: мол, давай-давай, говори-говори, так я тебе и поверила…
Эту ее странную реакцию даже отмечали в прессе не один раз; кто-то даже проницательно предположил, что, видимо, что-то было нехорошее в жизненном опыте артистки Красновой, что не позволяет ей развешивать уши, а искренность, наивность и непосредственность, да и то – в умеренных дозах, теперь – только экрану и сцене. Что же это было такое, что она теперь мало кому верит? Вы не знаете? Ну-ну, вы-то, как раз и знаете, мои друзья, добравшиеся аж до эпилога, но вы ведь никому, особенно желтой прессе, об этом не проболтаетесь, верно?