Родительский дом - Страница 59
— Пошто? — переспросил Согрин. — По то это, что тут пашня немного в заветрии, у леса под боком.
— Не спорьте, — распорядился Гурлев. — Ну-ко, ты, Михайло, поковыряй пахоту здесь, какая у нее глубина, и сосчитай, сколь ростков приходится на один мерный аршин, а ты, дед Савел, пройди по пашне эвон туда, шагов на пятьдесят вперед, и то же самое сделай там. Сравним, и все станет ясно!
— Ловишь? — не вытерпел Согрин.
— Ловлю! — признал Гурлев. — Теперь я знаю, как с тобой обходиться!
Еще старался оправдать себя Согрин, выискивал причины до безнадежного крика о том, что Гурлев намеренно хочет его погубить, а про себя сознавал: оступился!
— Судить тебя будем, гражданин Согрин! — сухо предупредил Гурлев. — Нельзя тебя не судить!
— Я не виноват, — снова присмирел тот. — Конечно, ваше право судить и миловать, а не виноват я ни перед богом, ни перед совестью. Надо же принять во внимание: отвык я сам-то пахать и с лукошком по пашне ходить. Кажин год трудом работников обходился. И нарочито худа себе не желаю! Ведь не вам же худо, а мне самому: столь поту пролил, но получу-то всего ничего!
— Ты на нашей земле живешь!
Бабкин составил акт обследования посевов, дал расписаться членам комиссии. Согрин даже карандаш в руки не взял.
— Не имею желания. Жалобиться на вас не стану, некуда на вас жалобиться, никто мой голос не будет слушать, но и никакой вины за собой не признаю!
Суд мог состояться еще не скоро, и Согрин рассчитал, что сидеть смирненько, дожидаться, как волку в капкане, пока кто-то придет и расшибет башку, нет смысла. Отгрызает же волк застрявшую в капкане лапу, на трех ногах уползает в чащу и так, трехлапым, живет. А ведь на Малом Броде свет клином не сошелся, велик Урал, еще более велика Сибирь, раскиданы по ним тысячи дорог, и попробуй-ка сыскать в лесах и в горах песчинку! Притом вспомнилось ему, как говаривал Барышев: найдутся мастаки и за хорошие деньги любой документ смастерят, на любую фамилию, на любое происхождение!
Так и определился решительно: все к черту бросить, нагрузить на подводы самое необходимое, забрать семью, как-нибудь в ночь, без свидетелей уехать подальше. Но о своем намерении даже Аграфену Митревну не предупредил: получит команду — поедет. Коней стало жалко, коров и овец, а продавать их не соблазнился, лишь бы не привлекать внимание. Маловато оказалось в наличии бумажных денег. Потратил их на Барышева, не думал, что самому так приспичит. Поэтому и пошел к попу поменять часть золотых десяток царской чеканки. Поп свой человек, не растрезвонит.
Отец Николай провел Согрина в горницу, пригласил за стол, а насчет обмена сказал:
— Где уж мне, Прокопий Екимыч! Скудна и велико неприглядна становится жизнь священнослужителя. Существовать не на что! Источники церковных доходов иссякли. После обедни на блюде одни пятаки и копейки. Молодых лиц в церкви я уже не замечаю теперь, одни старцы стоят перед алтарем, сами зависимые.
Настроение у попа было подавленное, вид недостойный, как с похмелья, и одежда надета мужицкая: сапоги, шаровары, рубаха-косоворотка.
— Что же ты, батюшко, совсем расхлябился? — спросил Согрин.
— Собираюсь слагать с себя сан, — принужденно выдохнул отец Николай. — О сем уже с владыкой, отцом Золотавиным, все обусловлено. Некуда деваться, Прокопий Екимыч! Теперь веру православную ничем не поправить. Представь себе, мужики слушают радио. А бог безгласен. Нематериален. Невидим. Бог — это пустота. Так кто же станет ближе к душе человека? Притом, бог — это бесконечные посты, призывы к воздержаниям, к скудости, к покорности перед судьбой, а глас, вопиющий из радиоящика, раздвигающий мужику мир до бесконечных пределов, каждодневно поясняет разные события и явления в государстве, услаждает слух музыкой и, конечно, более привлекателен. Избач потому и поставил радио, что это сила необоримая, неподвластная нам, как гром небесный.
— Значит, струсил, отец Николай?
— Разумное отношение к действительности — не есть трусость, Прокопий Екимыч! А у меня дочери на выданье, и о них позаботиться надобно.
На троицын день колокола звонили как-то необычно, не сладко; бухали и тявкали вразнобой, словно пономарь был изрядно выпивши. Но никого это не смутило. Слух о решении отца Николая успел обежать село, и народ повалил в церковь толпами. Не усидел дома и Согрин. Отправился туда в будничном: не молиться пошел, а укрепить себя в безысходности.
Отец Николай вышел на амвон в самом богатом сверкающем одеянии, как при великих служениях, вроде пасхи и рождества. Лицо у него было строгое, а глаза потухшие, совсем невидящие глаза.
— Граждане! — подняв правую руку, громко и чуть дрогнув в голосе, сказал он, обращаясь к плотно столпившимся по всей церкви людям. — Как священник я всегда принимал у вас исповеди и прощал грехи. Наступило время, когда я хочу исповедаться перед вами и просить всепрощения.
Громко завопили старухи, старики, вскинув бороды, застучали клюшками, кто-то бросил в Николая шапкой, а мужики и бабы каменно молчали, уставившись ему в лицо.
— Бога нет, граждане, — глухо произнес Николай, когда волнение немного утихло. — Веками религия порабощала ваши умы. Я признаюсь вам, единственный бог — жизнь и ее правда! Не хочу вас дальше обманывать. Простите меня!
Он поклонился людям; снова начались старушечьи вопли и снова кто-то бросил в него, но уже не шапкой, а палкой. Николай скинул ризу, взял ножницы и остриг ими спадающую с головы жидкую, рыжеватую косичку, потом снова поднял руку, как в торжественной клятве.
— Отрекаюсь от своего сана навсегда! И вы, кто еще пребывает в темноте, проснитесь!
Согрин не мог поверить ни в искренность отрешения, ни в призывы попа, хотя был поражен его мужеством. Неужели только ради семьи выбрал он себе такую казнь и пошел на нее добровольно? Протолкавшись спиной вперед, отступил к выходу. На паперти тоже было людно: мужики курили табак, матерились к слову, словно работники, дослужившие у хозяев до срока и ожидающие расчета.
День блистал и ярился во всю мочь. Полагалось бы справить троицын день, отгулять с гостями, а Согрин посрывал с тесовых ворот вывешенные Аграфеной Митревной березовые ветки и затоптал их ногами.
— Осподи милостливый! — ударила та руками по бедрам в испуге. — Ты что эт, Прокопий Екимыч, сам не свой?
— Отстань! — прикрикнул на нее. — Не бабья забота!
И начал готовить две телеги в отъезд. Ночи теперь были короткие, за озером заря с зарей сходились, но времени на выжидание не оставалось. Отзвонили колокола, замолкла церковь, и ни единого проблеска впереди! Земля под ногами стала совсем чужой. Появилось такое странное ощущение: будто не здесь, не на этой земле родился и вырос Согрин, тут он жилец только временный, а где его родина — ничего не известно, как потерявшему самого себя.
Желание уехать немедленно и по возможности дальше, начать где-то жить заново, пока не заставили, не приневолили к этому, — стало неодолимым.
На сборы ушло два дня. Сложил на телегу самую исправную одежду и обувь, посуду и постели, все приданое Ксении, взял в запас четыре мешка муки, пуда три солонины, чай и сахар натолкал в пустой самовар и, укрыв возы холщовыми пологами, увязал новой варовиной, витой из конопли. Золотые десятирублевки царской чеканки велел Аграфене Митревне зашить в подол сарафана, под кружевные оборки, а сарафан надеть и носить как исподнюю юбку. Бумажные червонцы заделал в голенища своих сапог: так сохраннее и надежнее! Только замурованный в подполе наган Холякова оставил пока на месте, решив достать его и взять с собой при выезде со двора.
Так в сборах и хлопотах ни разу не выходил на улицу, не смотрел и не слушал, что творится в селе, особенно в сельском Совете. А в полдень, когда уже все было готово к отъезду, судьба все же настигла. Настойчиво, требовательно постучали в малые ворота. Открыл их Согрин и обмер: стоит милиционер Уфимцев, двое понятых — Аким Окурыш и Фома Бубенцов.
— Гражданин Согрин, — сказал Уфимцев, протягивая бумагу, — ты арестован по предписанию суда. Прошу следовать с нами!