Родина имени Путина - Страница 10
Через три недели Новый год. Наташка теребит предложениями, от которых уже подташнивает. Я выдохся верой и духом. Десятого декабря Вася, только вернувшись из Вологды, подскочил ко мне на Академическую. Мы сидели в кофейне, витражи которой обметало мокрым жирным снегом. Похлебывая черную муть, говорили мало. Вася курил, я месяц как бросил.
— Знаешь, надоело мне все это. Муторно.
— Еще бы! А что поделаешь? — Товарищ понимающе кивнул головой. — Я через месяц в Иркутск работать уезжаю. Где-то на годишку. Перебирайся ко мне.
— Вася, ты не понял. Я уперся в стену, которая начинает на меня медленно падать. Медленно, словно в невесомости, но тяжело и неумолимо. Вправо-влево не отскочишь, она бесконечная. Назад уже поздно. Остается только вперед — пробить ее или разбиться.
— Пробьешь-то голову, — усмехнулся Вася.
— Зато душу спасу.
— Что-то ты уже подгонять начал. В тюрьму захотел? Совсем дурак?
— Не знаю. Всяко лучше, чем это болото. По рукам и ногам, ни вздохнуть, ни выдохнуть.
— Бойтесь своих желаний, им суждено сбываться, — Вася глубоко затянулся, спалив сигарету до фильтра.
На следующий день в ходе совместной спецоперации ФСБ и милицейского ОРБ на выходе из подъезда я был задержан: обезврежен, обездвижен и немножко покалечен, загружен в транспорт и доставлен в Генеральную прокуратуру.
С трудом собирая слова кровавым ртом, в порядке моральной компенсации за боевое усердие мусоров я спросил майора, не принимавшего участие в расправе и поглядывавшего на коллег, словно на уголок дедушки Дурова, как меня нашли.
— Как погода в Волгограде? — нехотя полушепотом протянул он, прищурившись глаза в глаза. И уже громче добавил. — Месяц твою машину пасем.
Андрею под пятьдесят, из которых уже больше двух лет забрала крытка. Одного из лучших знатоков мебели подтянули к делу о контрабанде, пытаясь склонить к сотрудничеству со следствием. Но он не сдавался, душой не кривил, на расклады не шел, ментам в долю не падал. Мусоров он презирал, а потому сдаваться им считал надругательством над утонченным вкусом и высокой эстетикой, оберегаемыми трепетнее совести и морали. К женщинам Андрей подходил как к мебели, выискивая за внешним изяществом форм и пропорций философскую энергию творения. Даже в описании слабого пола сквозила любовь к профессии. Рост под метр шестьдесят Андрей называл «царским размером». Мол, с низкорослой барышней всякий мужчина чувствует себя по-королевски. Со своей единственной официальной женой он давно развелся. Дочку любил, в тюрьме пожиная плоды отцовских чувств в виде регулярных передач, щедрых посылок и слезных писем. Девочка, с которой он жил, пока за его спиной не защелкнулись наручники, была на несколько лет младше дочери. Не дождалась, через восемь месяцев выписав Андрею «расход». Он переживал, пропуская тоску и боль через осмысление опытом.
— По природе своей женщина сначала думает о ребенке, затем о муже и в последнюю очередь о себе, — рассуждал Андрей, распаляясь заслуженным вниманием. — Им на воле морально гораздо тяжелее, чем нам здесь. Там мир соблазнов, бежит жизнь. Я благодарен Марине, сказавшей мне в лицо то, на что обычно не решаются, опасаясь оскорбить наше самолюбие: «Андрей, у меня были к тебе чувства, было сердце, а потом заработал мозг. Я выхожу замуж. Он перспективный. Он меня любит. Он будет принадлежать мне. Любовь? Ну, вот была у нас любовь, и что она дала? Полгода вонючих очередей, чтобы сделать тебе передачу, да раз в два месяца сорок минут разговора через стекло в этом страшном подвале». Она даже предложила возить мне передачи после свадьбы. Что же это за такое чувство, которое заставляет ее, предавши, с готовностью таскать тебе дачки? Милосердие, жалость или рационализм? Так на всякий случай, чтобы хоть один мосточек, узкий и шаткий, но за собой сохранить, обязав заботой и вниманием. Каково, а? Утопив совесть в измене, рассчитывать на запасные аэродромы. На воле иной счет времени, стремительнее и циничнее.
Знаешь, женское восприятие беды или разлуки аллегорическое. Наше заключение они представляют мифической болезнью или командировкой, которые рано или поздно закончатся выздоровлением и возвращением. Это для нас важно, чтобы только любили и ждали. Когда ты в тюрьме, для женщины очень важен статус. Пока ты на воле, она готова мириться с ролью любовницы или гражданской жены, но стоит тебе оказаться здесь, ее положение становится для нее невозможным. Ей не важно, когда ты вернешься, важно куда. Если бы они на сто процентов были уверены, что дорога назад лежит только к ним, ждали бы все. Конечно, если она по жизни тварь, то любовь не спасет ни штамп, ни потомство. Но тогда, с другой стороны, на хрена такая свадьба? И деньги здесь ни при чем, если только первые пару лет. Помнишь, как у Островского, «и любить, да и деньги давать, уж слишком много расходу будет»?
Воля! Кто ее не терял, с ней не знаком. Словно жена после долгой разлуки — немного изменившаяся, немного изменявшая, немного чужая, но пока все еще желанная и родная. Она встречает подзабытыми соблазнами, сомнениями и разочарованием обретенного. Ты пытаешься ею надышаться, но от переизбытка с непривычки разум охватывает помутненная боль. Из маяков, на которые я стремился два зарешетчатых года, остался только один — семья. Остальные — любовь и дружбу время не пощадило. Один потух, другой померк. Любовь в тюрьме быстро обретает свойство наркоты. Сначала эйфория, которая спасает душу от мерзости и леденящей обреченности. Потом — терзающая тоской и бессонницей зависимость. А затем она тебя убивает, отравляя сознание бессильной ревностью и абстинентной ностальгией. Эпистолярное удовольствие закончилось месяцев через шесть. Далее с затейливостью безвозвратного торчка я в жгучей лихорадке бросался на лязг кормушки в болезненной надежде на очередную дозу-письмо, чтобы хотя бы на день смирить прогрессирующее сумасшествие. Через три месяца, когда конверты с нежным почерком постепенно иссякли, скрежет металлического окошка, на который я уже научился не оборачиваться, все еще царапал железом предательства зеркало, отражавшее ее. Я переломался, долго и мучительно. Простил и смог понять, точнее заставил себя простить, а понять было сложнее, поскольку оправдать слабость чувства — значит разочароваться в себе, ибо чем ты жил и дышал — превратилось в труху перед скудным счетом времени. И, кажется, я смог убедить себя, что так оно и надо, что Господь строит нашу жизнь по ведомым только Ему планам, суть которых скрыта настоящим, а ключ сокрыт в будущем.
На смену ломке пришло спасительное спокойствие. Легко на сердце, когда в нем пусто. Из наркомана я превратился в нарколога, выписывая рецепты смирения ошалевшим от разлуки соседям, не гнушаясь ни жалостью, ни презрением. Наташа перестала являться даже во снах, а фотки я предусмотрительно сдал на тюремный склад. Но воспоминания, уже почти равнодушные, словно любимое кино, начинали крутиться, стоило лишь отвлечься от быта и работы. Наташа стала чужой, стала другом. Простив измену, я не смог отречься от двух лет вольного счастья, от благодарности за все, что пришлось претерпеть ради меня, за риск, на который она шла, чтобы быть рядом со мной. Я любил ее отрешенно и, казалось, никому не под силу было отобрать у меня эту чувственную отрешенность. Но, увы, я заблуждался.
Два года заключения подходили к концу, и меня повезли в Московский областной суд, где вставал вопрос о моей дальнейшей судьбе. Вера в освобождение почти иссякла, но то, что от нее осталось, терзало душу призраками надежды.
«Продлить срок содержания под стражей на шесть месяцев.» — прозвучало гнусавой бесстрастностью судьи Стародубова, молодого, но вялого господина, отчего-то постоянно потевшего, что отмечалось суетливым промоканием подбородков одноразовыми салфетками. При этом, словно изощряясь в придумках, во что бы еще завернуть месть за свое моральное уродство, судья сделал заседание закрытым, не пустив в зал родителей, с которыми я не виделся несколько месяцев.