Римская сатира - Страница 35
Тотчас же привели огромного пса на цепи; привратник пихнул его ногой, чтобы он лег, и собака расположилась перед столом.
— Никто меня в доме не любит так, как он, — сказал Трималхион, размахивая куском белого хлеба.
Мальчишка, рассердившись, что так сильно похвалили Скилака, спустил на землю свою сучку и принялся науськивать ее на пса. Скилак, по собачьему своему обычаю, наполнил триклиний ужасающим лаем и едва не разорвал в клочки Жемчужину Креза. Но переполох не ограничился собачьей грызней: возясь, они опрокинули канделябр, который, упав на стол, расколол все хрустальные сосуды и обрызгал гостей кипящим маслом. Трималхион, чтобы не показалось, будто его огорчила эта потеря, поцеловал мальчика и приказал ему взобраться себе на плечи. Тот, не раздумывая долго, живо оседлал хозяина и принялся ударять его по плечам, приговаривая сквозь смех:
— Щечка, щечка, сколько нас[242]?
Некоторое время Трималхион терпеливо сносил это издевательство. Потом приказал налить вина в большую чашу и дать выпить сидевшим в ногах рабам, прибавив при этом:
— Если кто пить не станет, вылей ему на голову. Делу время, но и потехе час.
За этим проявлением человеколюбия последовали такие лакомства, что — верьте, не верьте — мне и теперь, при воспоминании, дурно делается: вместо дроздов нас обносили жирными пулярками и гусиными яйцами в гарнире, причем Трималхион важным тоном просил нас есть, говоря, что из кур вынуты все кости.
Вдруг в двери триклиния постучал ликтор, и вошел в белой одежде, в сопровождении большой свиты, новый сотрапезник. Пораженный его величием, я вообразил, что пожаловал претор, и потому хотел было вскочить с ложа и спустить на землю босые ноги. Но Агамемнон посмеялся над моей почтительностью и сказал:
— Сиди, глупый ты человек. Это — Габинна, севир[243], он же и каменотес. Говорят, превосходно делает надгробные памятники.
Успокоенный этим объяснением, я снова возлег и с превеликим изумлением стал рассматривать вошедшего Габинну. Он же, изрядно выпивший, опирался на плечи своей жены; на голове его красовалось несколько венков; духи с них потоками струились по лбу и попадали ему в глаза; он разлегся на преторском месте и немедленно потребовал себе вина и теплой воды. Заразившись его веселым настроением, Трималхион спросил себе кубок побольше и осведомился, как принимали Габинну.
— Все у нас было, кроме тебя, — отвечал тот. — Душа моя была с вами; а в общем было прекрасно. Сцисса правила девятидневную тризну по бедному своему рабу, которого она после смерти отпустила на волю; думаю, что у Сциссы будет большая возня с собирателями двадесятины: покойника-то ведь оценивают в пятьдесят тысяч. Все, однако, было очень мило, хоть и пришлось половину вина вылить на его косточки.
— Ну, а что же подавали? — спросил Трималхион.
— Перечислю все, что смогу, — ответил Габинна, — память у меня такая хорошая, что я собственное имя частенько забываю. На первое была свинья с колбасой вместо венка, а кругом — чудесно изготовленные потроха и сладкое пюре и, разумеется, домашний хлеб-самопек, какой я предпочитаю белому: он и силы придает, и, когда за нуждой хожу, я на него не жалуюсь. Потом подавали холодный пирог и превосходное испанское вино, смешанное с горячим медом. Поэтому я и пирога съел немалую толику и меда до жадной души выпил. Приправой служили: горох, волчьи бобы, орехов сколько угодно и по одному яблоку на гостя; мне, однако, удалось стащить парочку — вот они в салфетке; потому, если не принесу гостинца моему любимчику, здорово мне попадет. Ах да, госпожа моя мне очень кстати напоминает: под конец подали медвежатину, которой Сцинтилла неосторожно попробовала и чуть не изрыгнула всех своих внутренностей. Я же, напротив, целый фунт съел, потому что на кабана очень похоже.
Ведь, говорю я, медведь пожирает людишек; тем паче подлежит людишкам пожирать медведя. Затем были еще: мягкий сыр, морс, по улитке на брата и печенка в глиняных чашечках, и яйца в гарнире, и рубленые кишки, и репа, и горчица, и рагу с подливой.
Ах да! Потом еще обносили тмином в лохани; некоторые бесстыдно взяли по три пригоршни. Но уж окороку мы отпускную дали. Однако, Гай, скажи, пожалуйста, почему Фортуната не за столом?
— Почему? — ответил Трималхион. — Разве ты ее не знаешь? Пока всего серебра не пересчитает, пока не раздаст объедков рабам — воды в рот не возьмет.
— Ну-с, — сказал Габинна, — если она не возляжет — до свиданья, я исчезаю! — И он попробовал подняться с ложа; но, по знаку Трималхиона, вся челядь четверократно позвала Фортунату.
Она явилась в платье, подпоясанном желтым кушаком так, что снизу была видна туника вишневого цвета, витые запястья и золоченые туфли. Вытерев руки висевшим у нее на шее платком, она устроилась на том же ложе, где возлежала жена Габинны, Сцинтилла, захлопавшая в ладоши, и, поцеловав ее, воскликнула:
— Тебя ли я вижу?
Дело скоро дошло до того, что Фортуната сняла со своих жирных рук браслеты и принялась хвастаться ими перед восхищенной Сцинтиллой. Наконец, она и ножные браслеты сняла, и головную сетку тоже, про которую уверяла, будто она из червонного золота. Тут Трималхион это заметил и приказал принести все ее драгоценности.
— Посмотрите, — сказал он, — на эти женские цепи! Вот как нас, дураков, разоряют! Ведь этакая штука фунтов шесть с половиной весит; положим, у меня у самого есть запястье, весящее десять.
Под конец, чтобы не думали, что он врет, Трималхион приказал подать весы и обнести кругом стола для проверки веса.
Сцинтилла оказалась не лучше: она сняла с шеи золотую ладанку, которую она называла Счастливицей; затем вытащила из ушей серьги и в свою очередь показала Фортунате.
— Благодаря доброте моего господина, — говорила она, — ни у кого лучших нет.
— Э, что там! — сказал Габинна. — Ты же из меня всю душу вытянула, чтобы я купил тебе эти стеклянные висюльки! Будь у меня дочка, я бы ей уши отрезал. Если бы не женщины, все было бы дешевле грязи; а теперь — «мочись теплым, а пей холодное».
Между тем уязвленные женщины над чем-то тихонько хихикали, обмениваясь пьяными поцелуями: одна хвасталась хозяйственностью и домовитостью, а другая жаловалась на проказы и беспечность мужа. Но пока они обнимались, Габинна, незаметно приподнявшись, вдруг обхватил ноги Фортунаты и поднял их на ложе.
— Ай, ай! — завизжала та, увидев, что туника ее задралась выше колен. И, бросившись в объятия Сцинтиллы, она закрыла платочком лицо, разгоревшееся от стыда.
Когда после небольшого перерыва Трималхион приказал вторично накрыть на стол, рабы сняли все столы и принесли новые, а пол посыпали окрашенными шафраном и киноварью опилками и — чего я раньше нигде не видывал — толченой слюдой.
— Ну, — сказал Трималхион, — на этом я мог бы и прекратить угощение, потому что вторую перемену для вас подают. Итак, если есть там что хорошенькое, тащи сюда.
Между тем александрийский мальчик, заведовавший горячей водой, защелкал, подражая соловью.
— Переменить! — вскоре закричал Трималхион, и вмиг появилась другая забава. Раб, сидевший в ногах Габинны, думаю, по приказанию своего хозяина, вдруг заголосил нараспев:
Никогда еще более режущий звук не раздирал моих ушей, потому что, помимо варварских ошибок и то громкого, то придушенного крика, он еще примешивал к тексту стихи из ателлан; тут впервые сам Вергилий мне показался противным.
Тем не менее, когда он, наконец, замолчал, Габинна захлопал и сказал:
— А ведь нигде не учился! Я его посылал на выучку к базарным разносчикам; как примется представлять погонщиков мулов или разносчиков — нет ему равного. Вообще он малый на все руки: он и пекарь, он и сапожник, он и повар — слуга всех муз. Не будь у него двух пороков, был бы просто совершенством: он обрезан и во сне храпит. Что косой — наплевать: глядит, как Венера[244]. Поэтому ни о чем не может умолчать. Редко когда глаза смыкает. Я заплатил за него триста денариев.