«Революции ради юродивая» - Страница 2
– За что, Марья Валентиновна?
– За то, что вы сотрудничали в «Новом времени».
– Марья Валентиновна, да ведь это еще в прошлом столетии – истекли уже две давности с лишком?! А с тех пор…
– Да, да, я знаю, а вот – нет-нет да и вспомню и осержусь.
Курьезнее всего, что к главной причине столь прочного озлобления Марьи Валентиновны против «Нового времени» – личной, помимо политических, – я не мог иметь никакого отношения. Как по времени, потому что пресловутая травля Бурениным ее друга Надсона вершилась ровно за шесть лет до моего сотрудничества в газете. Так и по взаимной нашей с Бурениным антипатии. В последний мой ново-временский год мы даже уже не раскланивались.
Если любвеобильное и доброты полное сердце Марьи Валентиновны на примере Буренина доказывало, что оно тоже умеет ненавидеть остро и прочно, то и Буренин, с своей стороны, терпеть ее не мог. Вообще-то, этот человек жил, говорил, действовал в хорошо выработанной маске высокомерного базаровского презрения к суждениям мира сего. Даже испытывал удовольствие, когда своею печатного руганью доводил кого-либо до такого белого каления, чтобы тот, не стерпев наконец, принимался отругиваться столь же бесцеремонно и неразборчиво в средствах полемики. Любил иной раз снисходительно и свысока одобрить кое-кого из своих противников, впрочем, по преимуществу бессильных: при имени Дорошевича он безмолвно зеленел. Но когда при Буренине упоминали о М. В. Ватсон, у него лицо перекашивалось.
Такая злоба в столь могущественном журналисте была тем страннее, что предмет-то ее был уж очень безобиден и малопомощен. Впрочем, может быть, именно потому и злился, что поздним стыдом маялся, зачем безобидную до мстительных чувств обидел и воплощенную доброту до ненависти дотравил. «Я, когда кого-нибудь обижу, никогда на того не сержусь», – острил, бывало, добродушный Дорошевич. В Буренине добродушия не было ни капли, хотя ему и нравилось изображать (в редакционных отношениях) «дон Алонзо Добраго». Он обижал, злясь, а злое оскорбление, раня оскорбляемого, всегда шлет отдачу и в сердце оскорбителя. Особенно когда по пословице «связался черт с младенцем». Или как в «Идиоте», когда Гаврила Иволгин со злости на свою собственную дрянность дал ни за что ни про что пощечину князю Мышкину, и всем свидетелям стал тем противен, и слышит от грубого полумужика Рогожина:
– И не стыдно тебе, Ганька, такую овцу обидеть?
Все проходит на сем свете. В петроградском Доме литераторов мы, остатки разгоняемой и истребляемой интеллигенции, собирались, как при потопе звери на уцелевшую случайно скалу: пред водною опасностью зубатым и когтистым не до пользования зубами и когтями, беззубым и бескоготным не до памяти об укусах и царапинах. Буренин, больной, дряхло старый, полуразвалившийся от какого-то паралича, почти умирающий, тоже питался в столовке Дома литераторов. Мне не случалось с ним встретиться, но, говорили, был ужасно жалок. Любопытно, как они с Марьей Валентиновной встречались – и какими глазами должны были друг на друга смотреть! Вражды-то, конечно, в таких обстоятельствах уже не могло быть между двумя стариками. Но ведь и прощеные обиды и полученные прощения всегда оставляют и в душах, и в глазах обеих сторон нечто такое, что лучше им не слишком часто видеться и не слишком внимательно друг на друга заглядываться, на порванной однажды веревке, как ты ее ни связывай, узел остается! Великодушно простить – подвиг, но ведь и принимать великодушное прощение – тоже не легкая пытка для гордой души.
Я удостоился от Марьи Валентиновны похвал за энергичное противодействие большевицкому заигрыванию с Домом литераторов, имевшему целью втянуть нас в лжеблаготворительную комедию-ловушку пресловутого «Прокукиша». Мы оказались проницательнее и осторожнее москвичей, которых большевики, поймав на крючок «единства в человеколюбии», сперва ославили соглашателями, а затем, когда дело все-таки не выгорело, преспокойно разослали одураченных кандидатов на «единство» кого в Вятку, кого в Вытегру. Но зато жестоко влетело мне вместе с Верою Николаевной Фигнер, зачем мы не отстояли гражданские похороны Германа Александровича Лопатина от вмешательства большевиков.
Это верно, что не отстояли, но и нельзя было отстоять. Именно потому, что Лопатин откровенно ненавидел большевиков, а они его не смели тронуть как слишком популярного революционера, шлиссельбуржца, последнего вождя «Народной воли», личного друга Маркса и пр., и пр. Смольный решил, что публичных похорон Лопатина на общественный счет, без своего финансового участия и полицейского контроля, он не допустит. На заседании (под председательством В. Н. Фигнер), обсуждавшем этот вопрос, делегат от Смольного Анцелович дал понять весьма вежливо, но и столько же твердо, что всякая попытка обойтись без «революционного правительства» будет последним принята как открыто враждебная демонстрация и поведет к противодействию насильственными мерами. Превратить похороны в уличный скандал с кровопролитием, конечно, никому не было желательно. Оставался единственный выбор: или допустить вмешательство и присутствие большевицких контролеров, или зарыть Германа Александровича в землю, с позволения сказать, как собаку, даже хуже, потому что – тайком от народа. На такой финал драмы великого революционера у нас, заседавших, недостало духа… Ну и грызла же нас за то – всех по совокупности и каждого порознь – беспощадная Марья Валентиновна! Поделом было!