Requiem - Страница 9
Впрочем, только ли я поклонялся фетишу? Только ли меня сжигала сладкая отрава торжественной песни, слагаемой о несмертных героях, что потрясали устои Вселенной, только ли в мою душу вливался дурман воскурений фальшивому идолу успеха?..
Творчество - вот, наверное, и самое трагическое слово земной истории. Теперь я уже знаю: противоядия нет, как нет и возврата, и всякий встающий на этот путь, должен будет пройти его до самого конца. Но та дорога, на которую вступают и отравленные песнями сирен, и поклонившиеся чужому богу, куда чаще чем светом духовной правды кончается безысходным тупиком тяжелого похмелья обманутых ими неудачников, которые готовы мстить за себя всему человечеству.
Творчество - вот ключевое слово. Но подлинная его стихия это чистое движение любящей души; трагедия же в том, что никакое, даже самое глубокое и чистое ее откровение никогда не сможет стать достоянием другого без опосредования вещественностью знака: философией, поэзией, наукой... Облеченные в плоть, мы навеки обречены общаться друг с другом лишь с их помощью, но ведь в любом знаке, независимо от его природы, есть сокрытое значение, а есть, зачастую пусть и изящная, но все же бездушная материальная оболочка. Есть глубина чистого чувства, но есть и техническое совершенство воплощения его в материале слова, запечатленного образа, произведенного предмета... Способность видеть сквозь плотную завесь материала (будь то безупречная строгость обоснований, гармония речи, пластика образа, изощренность сюжета) даруется отнюдь не каждому, и нередко совершенство плетения именно этой завеси, разъединяя нас, принимается нами за самую суть творческого откровения.
Впрочем, только ли разъединяя? Еще Павел сказал, что, не одухотворенная любовью, материальная плоть знака мертва. В исповеди разъявшего музыку Сальери, пусть и неосознанно для него самого, это отзовется куда зловеще и жесточе, уже не возвышенной метафорой, но вселяющим ужас пророчеством: ибо начав с метафорического убиения музыки, он кончит прямым убийством Моцарта. А еще раньше было распятие Христа - и не римская администрация, не интриги синедриона предали Его смерти: на смерть Его, несшего в мир любовь и совесть, обрекла мертвая буква формализованного закона, мертвая плоть знака...
Нет, не философия, не поэзия, не наука - средоточие подлинного творчества. Не они спасают наш мир...
Теперь, кажется, и я начинаю понимать, что всем нам, кому не дарована изначально мудрость исполненного чистой любовью сердца, предстоят либо мучительные испытания на пути к какому-то (какому, Господи?) душевному просветлению, либо тот страшный безысходный тупик, которым заканчивается путь, вероятно, всех когда-то вожделевших успеха неудачников. Кто направит и охранит нас на этой дороге?
Тот когда-то увиденный в ее глазах свет, который сначала заставлял смиряться и притихать меня, надутого от спеси и самомнения, затем - нашего сына, способного, как кажется, смиряться только перед ней одной, мне думается, был свет не только провидимой ею боли, свет не одного лишь сомнения в том, что там, на этом пути ее любовь сможет охранить нас. Да, бессильной что-либо изменить, ей оставалось только высушить обувь, накрыть на стол, заботливо поправить шарф и тихо смотреть вслед. Но этот тихий взгляд куда-то далеко, в провидимый ею след, много лет назад случайно подсмотренный мною там, у памятника адмиралу на залитой весенним солнцем василеостровской набережной, так до сих пор тревожным своим вопросом: "Что принесешь ты Богу?" и смотрит мне в самую душу...
Мне довелось пройти через разжалование, многомесячные следствия, суд, через негласный запрет заниматься профессиональной деятельностью, пережить герметически закрывшиеся передо мной двери в большую науку, необходимость начинать все сначала в рамках уже совсем иного ремесла... Я видел алкогольную деградацию своего товарища-поэта, тихое помешательство своего друга-философа, самоубийства бывших сокурсников, озлобление разочаровавшихся в жизни людей... Я не спился и не озлобился, больше того, несмотря на пережитое крушение давних честолюбивых планов, оглядываясь на прошлое я совершенно искренне считаю, что }rn были светлые счастливые годы.
Может быть оттого, что самая острая боль, которая была назначена мне, была на самом деле пережита ею? Ее ли любовь охранила меня?..
Оглядываясь назад, сегодня я обнаруживаю, что все эти годы мою душу формировали не только мои книги, но и эта ее тайная власть надо мной, ее неизъяснимая способность менять нравственную природу событий вокруг всех, кого она хранила.
Вечная тайна творчества открывалась мне новым, ранее неведомым, своим измерением...
Сегодня я уже в состоянии иногда не только абстрактно, холодным сознанием, но и самым сердцем понимать все еще непростую для меня истину: созидательно лишь то, что движется одной любовью: "если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я - медь звенящая, или кимвал звучащий".
И все же: в чем вечная тайна зачатия? Ведь не может же быть оправдан земной путь одних только тех, кому изначально было даровано самим сердцем до конца понять это. А в чем назначение остальных, таких, как я?
(Я в самом начале назвал себя неудачником, но это прежде всего от сознания того, что так и не смог сделать счастливой эту все годы хранившую меня женщину. Я по-прежнему не знаю в чем мое назначение на этой земле; может быть, та дорога, которой идет каждый из нас, и есть дорога обретения искомой правды, но если бы сегодня я имел возможность выбирать, я выбрал бы путь служения ей...)
С рождением нашего сына именно он стал центром всей ее Вселенной.
Я снисходил к нему - она все время была рядом с ним. Помня собственное детство, я никогда не посягал на все те милые глупости, которые составляют какую-то особую ценность для ребенка. Но это было только снисходительное великодушие взрослого...
Лишь глядя на нее я учился понимать вещи, исполненные, как я теперь вижу, глубоким, едва ли не философским, смыслом. Мы жили на Петроградской, у самого "Великана", и летние солнечные дни часто проводили на пляже у Петропавловской крепости, в самом центре ослепительной гармонии воды и камня. Вот там на песке у Трубецкого бастиона, нашем обычном месте, мне впервые и бросилось в глаза то, с какой осторожностью тысячи беззаботных людей, целый день снующих по пляжу, обходят возведенные каким-то ребенком постройки; все эти куличики, домики и даже целые замки из песка уже давно оставлены и забыты им, но люди по-прежнему инстинктивно сторонятся их, боясь разрушить обрамленный блистательнейшими творениями лучших зодчих Европы чудом творчества запечатленный слепок с живой души маленького человека.
Для нее все его поломанные пистолеты, разноцветные пластмассовые солдатики с давно оторванными головами, мятые фантики, дурацкие вкладыши в такие же дурацкие жевательные резинки были столь же священными, сколь и все мои книги. Может быть, и не отдавая себе отчета в какой-то ясной, отлитой в строгие понятия форме, она осознавала, что не только у каждого человека, но и у каждого возраста - своя правда. Все его детские обиды, потери и разочарования переживались ею с такой же остротой, как и раны шекспировских героев, его детские открытия в ее глазах были равнозначны расшифровке египетских иероглифов или решению апорий Зенона. Одним из постулатов ее собственной, не bqecd`, согласной с началами обиходной этики, системы было убеждение в том, что маленькая правда маленького человека абсолютно равноценна всем великим истинам всех убеленных сединой стариков. И поиск этой маленькой правды каждым маленьким человеком в ее глазах всегда уравновешивал искания всех тех, кто был духовным символом для меня и моих, как правило, мысливших только масштабами всего человечества друзей.
Лишь глядя на нее я учился не снисходить, но уважать нашего сына...
Я смотрел на мир как на огромное ристалище, жизнь - это борьба, - как попугай, твердил я вслед за кем-то, и путь мужчины открывался мне только в свете состязательности и соперничества: дело мужчины стать первым в своем ремесле - долгое время было искренним моим убеждением. Для нее же в любой состязательности таилось что-то смутно враждебное...