Requiem - Страница 2
Впрочем, дело совсем не в органической неспособности к напряженной работе духа. Большей частью источник боли лежит в другом: в неразрешимом противоречии между острой потребностью чтото изменить в так несчастливо, так неправильно свершившемся круге бытия и осознанием абсолютной невозможности вмешательства в свое прошлое. Поэтому вера, по-видимому, способна приносить мир лишь тому, кто оказывается в состоянии смирить перед невозможным прежде всего самого себя.
Наверное, во многом именно этим объясняется тот факт, что легче всего приходят к ней женщины, природе которых противопоказано всякое бунтарство. Мятеж, в той или иной степени присущий духу любого мужчины, делает его обращение более трудным, и мужчину куда легче подвигнуть к изменению всей окружающей его действительности, чем к изменению самого себя. Еще труднее проходит обращение интеллигента, ибо гораздо сложнее перестраивать развитые стереотипы духа, чем формировать на сравнительно пустом месте какие-то новые. (Правда, и подвижниками веры становятся, как правило, только те, кто сумел укротить в первую очередь мятеж своей собственной природы, но это уже - о другом.)
Таким образом, уже самый факт того, что все мы слишком разные, делает решительно невозможным обретение мира в прибежище одной и той же истины, одного и того же исповедания, будь то религиозное откровение, будь то наука. Если бы это было не так, в мире давно уже не существовало никаких различий в вероучениях и философских школах.
Больше того - я ни за что не поверил бы этому раньше вовсе не утишение собственной боли может составить потребность дошедшего до мысли о самоубийстве человека. Извечный терапевтический рецепт - по возможности не думать о случившемся в общем-то известен каждому. Но в насильственном изгнании всякой мысли об ушедшем из твоей жизни человеке есть род предательства по отношению к нему. Мне есть в чем винить себя: угасшая на моих ck`g`u женщина так и не получила того, что она была вправе ожидать. Больная же совесть нуждается отнюдь не в забвении...
Я отчетливо понимаю всю абсурдность, всю невозможность этого, но (меня легко поймут такие же, как я, неудачники) острое желание вернуться и переделать всю нашу с ней жизнь - сильнее меня. Не надо уверять меня в том, что исправить прошлое невозможно - все это я знаю и сам. Не надо говорить мне о смысле слова "никогда" - я все знаю: время необратимо и у него есть только одно измерение - прямой, как стрела, луч, теряющийся в бесконечности...
Впрочем, так ли уж и знаю? А что в самом деле оно означает собой?
В восточном фольклоре есть красивая притча. Где-то на краю земли стоит алмазная гора, к которой один раз в тысячелетие прилетает точить свой клюв орел. Пройдет бездна времени до тех пор, пока он сточит гору до основания, но вся эта бездна - не более чем мгновение в сравнении с вечностью, составляющей самую суть этого страшного абсолюта... Но если вечность имеет всего лишь одно измерение, если время и в самом деле необратимо, то в чем же тогда смысл покаяния и где место прощению?
Нет, не одно только абстрактное холодное сознание - что-то гораздо более глубокое во мне отказывается принять такое, линейное, представление о времени.
Догматы не одной только христианской веры говорят о вечной жизни после смерти. В сущности мечта о бессмертии - это вечный сон человека; уже первый дошедший до нас литературный памятник говорит именно об этом. Но если физическая смерть и в самом деле еще не абсолютный конец, то - в какой бы форме оно ни существовало - оно должно дароваться всем, независимо от того, во что они верили при своей жизни. Но что стоит вечная жизнь, если сточатся алмазные горы, погаснут небесные светила, изменится контур галактических орбит, а когда-то данный тринадцатилетней девочке обет так и не будет исполнен, когда-то содеянный грех безучастия так и не будет искуплен? Что стоит вечная жизнь, сопровождаемая вечным ужасом неизбытого зла, принесенного тобою твоим близким? Так неужели действительно никогда?
...Она скончалась от лейкоэнцефалита. В просторечии - от воспаления головного мозга. Лечившие ее врачи не скрывали от меня того, что и сами не знают истинную причину болезни. Кто-то из них говорил о вирусе, ждавшем своего часа со времени перенесенной ею в детские годы кори, кто-то - что-то другое, однозначного ответа не было.
Да он и не был мне нужен. Я все знал сам: она сожгла себя. Ее сгубила ее исступленная материнская любовь.
Страшным ударом для нее оказался внезапный призыв на воинскую службу нашего уже взрослого, окончившего институт сына. (Трудности призыва изменили многое, и немыслимое в мое время стало обыденностью сегодняшней реальности: он получил повестку и уже в тот же день был на сборном пункте; прощалась она с ним по телефону.) Кому-то, может быть, это покажется смешным и абсурдным, как смешной и абсурдной причина ее переживаний поначалу казалась и мне, в свое время прошедшему едва ли не самое дно Советской Армии, ее стройбат. Но я не знал матери: мой отец овдовел, когда мне не исполнилось и года. Святую тайну отношений матери и сына я постигал уже взрослым, глядя на свою жену и на своего ребенка. У меня хватало ума не вставать между ними, лишь для формы я иногда ворчал, что она портит его. И не только наш q{m сумел-таки перенять многое от своей умницы-матери, многому у нее, втайне любуясь ею, учился и я. А вот теперь передо мной раскрылось еще одно измерение бездонной материнской любви...
Несколько месяцев она порывалась поехать в воинскую часть, тайком от меня копила деньги; переживаемый страх за сына привел к тому, что она начала болеть, перенесла воспаление легких. Но, думаю, все обошлось бы и она, благополучно дождавшись его "дембеля", прожила бы со своим вирусом лет до восьмидесяти и, как положено, со временем сама отвезла бы меня на погост... Чеченские события внесли перелом.
Мне думается, что именно та кампания, которая была начата прессой сразу же вслед за первым неудачным штурмом Грозного, послужила причиной трагического исхода. Наш сын был далеко от Чечни и отправка туда ему ни с какого боку не грозила - но кто возьмется рассудить материнские страхи?
Ее сгубил совсем не вирус, вдруг пробудившийся во внезапно сдавшем организме. Ее сожгла любовь.
Милосердие диктует человеку подчас страшное: раненное животное пристреливается им именно во избавление от страданий, и я не в состоянии представить себе, чтобы эта женщина могла завещать своему сыну вечный ужас непреходящей боли. Так могу ли я представить себе, чтобы бесконечный в своей милости Господь, даруя вечную жизнь даже не верящему в Него человеку, оставлял его навеки с его раненной совестью?
Господь наш - учит христианская церковь - послал в этот мир Сына. Но что дала мiру Его смерть?
Есть вечные вещи. Жертва, принесенная два тысячелетия назад, как бы к ней ни относиться - из их числа: опыт ее познания истекшими поколениями формирует собой одну из основ нашего духа. Но в чем трагическое ее величие, если Он заранее знал, что преданный мучительной смерти Иисус уже на третий день воскреснет к вечной жизни? Вот если не знать этого, то действительно нельзя не склониться перед ней, но ведь знал, не мог же не знать!.. Поэтому здесь для меня долгое время скрывалась какая-то неискренность, если угодно, театральность.
Потом я понял: любая культура должна покоиться не только на системе каких-то общезначимых символов, но и на каких-то (столь же значимых для всех) табу. Должны существовать своего рода запрещенные приемы как рационального, так и образного мышления, причем запрещенные категорически, абсолютно. В противном случае нравственная состоятельность общества лишится всякой устойчивости. При этом основой такой табуации должна быть отнюдь не конвенциональность, то есть не общее согласие - она должна лежать чуть ли не на клеточном уровне, ибо многие из таких табу непреодолимы нами, похоже, именно органически.
Именно к таким запрещенным приемам рационального мышления и должна была бы относиться любая попытка рассмотрения великой жертвы Отца и Сына через призму абсолютного всеведения.