Реализм Гоголя - Страница 36
Может показаться, что подобное толкование отдает вчитыванием больших, и притом не лишенных политического оттенка, идей в текст, не претендующий, мол, на такие «глубины»; нет, скептицизм здесь был бы неуместен; гоголевский текст чрезвычайно ответствен и перспективен в идейной своей содержательности; поскольку же Гоголь пишет о вопросах политических, — а ведь речь именно и пойдет сейчас о политическом устройстве Сечи, — нет никаких оснований не видеть в его тексте политической мысли.
Что же касается данного текста, то есть изображения вольной бешеной пляски, то, к счастью, Гоголь сам достаточно явно прокомментировал эту картину, указав было на ее смысл; вина не его, а цензуры Николая I, что это поэтическое авторазъяснение не увидало тогда света. В тексте первой редакции характеристика пляски лишь внешне-стилистически, и то незначительно, отличается от второй редакции; но вслед за словами о танце, который «по своим мощным изобретателям носит название козачка», шло следующее: «Только в одной музыке есть воля человеку. Он в оковах везде. Он сам себе кует еще тягостнейшие оковы, нежели налагает на него общество и власть везде, где только коснулся жизни. Он — раб, но он волен, только потерявшись в бешеном танце, где душа его не боится тела и возносится вольными прыжками, готовая завеселиться на вечность»; этот пассаж, славящий волю, преодоление страха во имя разрушения оков, рабства, хотя бы в эмоции, не был напечатан в «Миргороде» 1835 года по цензурным мотивам (так справедливо утверждают исследователи текста Гоголя); по тем же, конечно, мотивам подобные слова не могли появиться и во второй редакции.
Третья глава «Тараса Бульбы» целиком посвящена описанию Сечи, ее жизни, общественного строя. Вся она пронизана, как лейтмотивом, темой народной воли — и связанными с нею темами шири, разгула, мощи, веселья и яркости человеческого бытия в условиях этой воли.
Гоголь не хочет, чтобы его запорожцы выглядели святыми, приглаженными; они у него задуманы как люди, коим свойственны пороки, притом пороки грубой, полудикой эпохи. Поэтому еще в конце второй главы он говорит, что Сечь умела «только гулять и палить из ружей». Поэтому найдутся в Сечи и гуляки и «неразумные козаки» (начало IV главы) и часто всплывает вопрос о пьянстве сечевиков.
Но эти черты не меняют сути изображения Сечи как утопии. В начале третьей главы говорится, что запорожцы стреляли в цель, охотились, — «все прочее время отдавалось гульбе — признаку широкого размета душевной воли». Далее: «Всякий приходящий сюда позабывал и бросал все, что дотоле его занимало. Он, можно сказать, плевал на свое прошедшее и с жаром фанатика предавался воле и товариществу [прежде его занимали, очевидно, дела имущества, семьи и т. п.; в Сечи — лишь высокое — несмотря на «гульбу»] таких же, как сам, гуляк, не имевших ни родных, ни угла, ни семейства, кроме вольного неба и вечного пира души своей [заметим настаивание на мотиве воли, объемлющей запорожца со всех сторон, — и отсюда светлый, бодрый тон всей речи Гоголя]. Это производило ту бешеную веселость, которая не могла бы родиться ни из какого другого источника…» [то есть, кроме воли и отказа от сковывающих человеческую мощь, полет человека ввысь, условностей, как «угол», «семейство» и т. д.]. И ниже: «Веселость была пьяна, шумна, но при всем том это не был черный кабак, где мрачно-искаженными чертами веселия забывается человек; это был тесный круг школьных товарищей»; итак, Гоголь прямо противопоставляет веселье свободных людей мрачной утехе рабов современной ему России в кабаке, как бы образно представляющем унижение человека в неправом обществе; вспомним радищевского мужика, идущего в кабак, чтобы рассеять свою тоску, и призванного разрешить многое, доселе гадательное в истории российской, — знаменитый пассаж в одной из начальных глав «Путешествия из Петербурга в Москву».
Изобразив таким образом общее, так сказать эмоциональное, впечатление вольного, бодрого духа Сечи, Гоголь переходит к определению ее общественного или даже прямо политического устройства. Сначала он дает как бы тон будущей мелодии, осторожно приближаясь к теме издалека: «Здесь были все бурсаки, которые не вынесли академических лоз и которые не вынесли из школы ни одной буквы; но вместе с этими здесь были и те, которые знали, что такое Гораций, Цицерон и римская республика». Слово произнесено — хоть еще и не по поводу Сечи, но в связи с сечевиками. Вслед за именем Цицерона, звучавшим в те годы как имя героя-республиканца, мученика свободы, названа римская республика, образ и символ высоких помыслов декабристов, героическая тога, скрывавшая от революционеров 1793 года их собственную буржуазную ограниченность, образ, еще в 1830-е годы решительно овеянный ассоциациями политического свободомыслия и освободительной патетики. Затем этот образ вольется в определение Сечи, о которой говорится через несколько строк: «Эта странная республика была именно потребностью того века…», и ниже: «Сечь состояла из шестидесяти с лишком куреней, которые очень походили на отдельные независимые республики, а еще более походили на школу…»
Значит, к образу героического Рима Брута, Гракхов, Сципионов и многих других прибавилась утопия Руссо о свободных маленьких государствах, все население которых может собраться на одну площадь, чтобы без промежуточных институтов решать дела народа, — и мечта Радищева о свободной федерации «малых светил».
Далее Гоголь говорит о Сечи и ее куренях так, что они неуследимо начинают походить на некие коммуны, фаланстеры, коллективы, то есть говорит в духе усиленных обсуждений этих вопросов в России и во всей Европе в те годы, особенно в годы, когда создавалась вторая редакция «Тараса Бульбы»: «Никто ничем не заводился и не держал у себя» и т. д. (интерес Гоголя к утопическому социализму в 1840-е годы едва ли может вызвать сомнение; заслуживает внимания исследователей жизни Гоголя его попытка соединить в «Выбранных местах» реакционнейшее мечтательство о царе и помещике с какими-то откликами Сен-Симона и сен-симонизма — ср. в заключительной главе «Светлое воскресение»).
Идеальной республике Сечи Гоголь сообщает далее существенный признак, настойчиво проповедовавшийся всеми просветителями Европы, и в частности России: ясное, краткое и сурово-беспощадное законодательство. Это та небольшая книжка законов, жестоких в своей непримиримости к злу, о которой вместе с Монтескье или Юсти мечтал всю жизнь Сумароков, которую прославлял в своей утопии Ф. Эмин; это тот меч закона, справедливый и равный, но суровый, перед которым вслед за Робеспьером благоговели декабристы, который воспевал некогда Радищев в своей оде «Вольность» (храм закона) и затем — в своей оде «Вольность» Пушкин («Граждан над равными главами Их меч без выбора скользит И преступленье свысока Сражает праведным размахом…»).
И у Гоголя о сыновьях Тараса сказано: «Все занимало их: разгульные обычаи Сечи, и немногосложная управа, и законы, которые казались им иногда даже слишком строгими среди такой своевольной республики», — и далее Гоголь описывает жестокие казни в Сечи за кражу, признававшуюся «поношением всему козачеству», за неплатеж долга, а особенно «за смертоубийство». Гоголь не без сурового восхищения говорит об этой жестокости кар, потому что эта первобытная, но справедливая народная расправа падает на всех равно, чужда бюрократизма, подкупности, черной неправды суда Российской империи. Это — отчасти самосуд, юридическая анархия, но, по Гоголю, это суд самого народа, всей массы (и казнь осуществляет у него непременно масса). Кроме того, подобно просветителям и утопистам XVIII — начала XIX века, Гоголь был, видимо, убежден в том, что в обществе, где нет неравенства, нет рабской покорности людям, нет и рабства имуществу; там, где человек свободен, люди сразу должны стать идеально нравственными; незачем в этом обществе воровать, плутовать, нет оснований для вражды людей; поэтому всякое нарушение закона здесь, в свободном обществе, мыслится как беспричинное гнусное преступление, и карать выродка, изверга, нарушившего закон блага свободного народа, надо беспощадно (вспомним суровых, жестоких, но идеально справедливых индейцев в романтической — и еще просветительской — литературе).