Реализм Гоголя - Страница 12

Изменить размер шрифта:

Вслед за поэтическим изложением «Майской ночи», и опять в контрастном столкновении с ним, идет бытовой сказ «Пропавшей грамоты», вновь обоснованный образом рассказчика — Фомы Григорьевича, дьячка ***ской церкви. Столкновение контрастных тональностей изложения конца и начала обеих повестей дано так: «Так же торжественно дышало в вышине, и ночь, божественная ночь, величественно догорала. Так же прекрасна была земля в дивном серебряном блеске» — «Так вы хотите, чтобы я вам еще рассказал про деда? Пожалуй, почему же не потешить прибауткой? Эх, старина, старина!» и т. д.

Вместо лирических эпитетов, окрашивающих речь одной эмоциональной гаммой (торжественно, божественная, величественно, дивном) и включенных в риторическую архитектуру фразы, — быстро сменяющиеся разнообразные интонации бытового диалога и просторечие. Правда, самая последняя фраза концовки «Майской ночи» переводит нас в бытовой план, как бы подготовляя переход к сказу дьячка, но и эта фраза одевает бытовые образы элегическим флером затухания жизни, удаления музыки, неким лирическим тоном, выраженным и в «поэтической» каденции самой фразы («и долго еще…» — ср. «И долго еще определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями» и т. д. — «Мертвые души», т. I, глава седьмая): «… все погрузилось в сон. Изредка только перерывалось молчание лаем собак, и долго еще пьяный Каленик шатался по уснувшим улицам, отыскивая свою хату».

Таким образом, уже в первой части «Вечеров» ясно обозначился принцип определенной композиции сборника, сочетания рассказов в нем, контрастно чередующий тональности сказа, то есть речевые образы носителей рассказа: поэтическая речь «Сорочинской ярмарки» уступает место бытовому сказу Фомы Григорьевича в «Вечере накануне Ивана Купала», в свою очередь сменяемому опять речью поэта в «Майской ночи», после которой опять идет сказ дьячка.

Это обстоятельство лишний раз подчеркивает единство всего сборника как цельной книги. Аналогично в данном отношении и построение второго томика «Вечеров». Он открывается опять образом пасичника Рудого Панька, от лица которого и речью которого написано Предисловие. Затем идет «Ночь перед Рождеством», рассказанная поэтом, впрочем, характеризованным иначе, чем в «Сорочинской ярмарке» или «Майской ночи»; здесь в повести о кузнеце Вакуле рассказчик еще более явно определен украински-национальными чертами. Он менее лиричен, менее романтичен, он проще, народнее, он более балагур и забавник, хотя и он — интеллигент, знающий, в отличие от Вакулы, что такое иллюминация, явно понимающий, и кто такой автор «Бригадира» и кто такой Лафонтен и т. п.

Этот «демократизированный» и склонный к бытовому восприятию событий рассказчик отличается от возвышенного романтика-поэта, балладника и мечтателя, не столько рассказывающего, сколько «поющего» повесть-поэму «Страшная месть» с ее ритмом и риторикой, эстетической приподнятостью и почти героико-эпическим тоном. Речь в этой повести окрашена национально, хотя и менее, чем в других повестях, ей предшествующих; но это — романтический национальный колорит, и общий стиль, вся манера изложения этой легенды близка к поэтической прозе национально-героических повестей (или поэм в прозе) типа «Оскольда» М. Н. Муравьева, «Славенских вечеров» Нарежного и т. п. Характерно, что песня старца-бандуриста в конце «Страшной мести» передана прозой; это как бы подчеркивает слиянность прозы и поэзии в данном произведении.

Таким образом, носитель речи «Страшной мести» — романтик школы начала XIX века, сливающий свое вдохновение, в единстве национального духа, с народной легендой.

Расстояние между ним и рассказчиком соседней «Ночи перед Рождеством» измеряется хотя бы, например, различием трактовки одного мотива месяца; напомню: «Месяц величаво поднялся на небо посветить добрым людям и всему миру, чтобы всем было весело колядовать и славить Христа»; «Однако ж, несмотря на все неудачи, хитрый черт не оставил своих проказ. Подбежавши, вдруг схватил он обеими руками месяц, кривляясь и дуя перекидывал его из одной руки в другую, как мужик, доставший голыми руками огонь для своей люльки; наконец поспешно спрятал в карман…» («Ночь перед Рождеством») — «Тихо светит по всему миру. То месяц показался из-за горы. Будто дамасскою дорого́ю и белою, как снег, кисеею покрыл он гористый берег Днепра, и тень ушла еще далее в чащу сосен» («Страшная месть»).

Не менее очевидно различие отношения рассказчиков двух повестей к народной демонологии, — натуралистическое и «домашнее», вплоть до франта-черта, ухаживающего за ведьмой-Солохой, наряду с людьми, или галушек и вареников со сметаною у Пацюка, — в первой повести, — и мистико-поэтическое, эстетизированное, возносящее демонологию далеко от быта — во второй (ср., например, колдуна Пацюка с колдуном «Страшной мести»).

От пышного и патетического повествования о великом грешнике переход к комическому введению рассказа о Шпоньке резок: поэт, весь ушедший в музыку легенды, вдруг сменяется смешным пасичником, но уже через пару страниц опять смена рассказчика: вместо Рудого Панька на сцену выступает «приезжавший из Гадяча Степан Иванович Курочка», уже не просто рассказавший повесть о Шпоньке, но и самолично записавший свой рассказ. Степан Иванович совсем не похож на Рудого Панька; он, видимо, из шляхты, то есть сам из круга Василисы Кашпоровны, Ивана Федоровича, Григория Григорьевича и др.; он и повествует литературно, отчасти даже в русско-стернианском духе.[10]

Последняя повесть «Вечеров», «Заколдованное место», возвращает нас к сказу дьячка Фомы Григорьевича; при этом появление с первых же строк повести подчеркнутых формул сказа нарочито неожиданно, так как читатель отвык уже от них в «письменной» речи С. И. Курочки; после вполне «литературной», хоть и обращенной к читателю фразы, обрывающей повесть о Шпоньке: «Между тем в голове тетушки созрел совершенно новый замысл, о котором узнаете в следующей главе», — и вместо этой следующей главы идет: «Ей богу, уже надоело рассказывать! Да что вы думаете? Право, скучно: рассказывай, да и рассказывай, и отвязаться нельзя!» и т. д. — сплошь подчеркнутый персонально-личный, конкретно определяющий рассказчика склад речи, да и ряд деталей изложения, говорящих об «авторе», его среде, его семье и т. п. Наконец, книга заключается опять появившимся пасичником, простодушно беседующим с читателем о трудности «возиться с печатною грамотою» и об опечатках в этой самой книжке «Вечеров на хуторе».

Из сказанного видно, что в «Вечерах» есть рассказчики, но, в сущности, в тексте нет образа автора-Гоголя, автора-личности, объединяющего книгу; а между тем книга вполне едина и, следовательно, объединена — хоть и не конкретно-личным — образом автора. В то же время тональность, или, условно говоря, субъективная атмосфера, в повестях книги есть, выступает с очевидностью. Но она все время контрастно меняется, перебивая лирико-поэтический строй бытовым и комическим и, наоборот; вводя все новые типы «субъективной» окраски повествования.

Таким образом, возникает пестрая и иной раз быстрая смена личных тонов рассказа; образ рассказчика, — а ведь рассказчик присутствует все время, — двоится, троится, множится. Рассказчика как замкнутого рамкой книги и объемлющего ее лица-образа нет; но рассказчик есть как неограниченная множественность лиц.

Кто же рассказывает «Вечера»? Гоголь, Рудый Панько, или те украинцы, которых пересказывает пасичник, или некий поэт-украинец, или дед Фомы Григорьевича, или тетка деда, или С. И. Курочка? Все они, и никто из них в отдельности. Автор как образ носителя речи в «Вечерах» — это люди, украинцы, множество разнообразных людей, общих в единстве народа, страны, в любви к ней, в единстве народной жизни, однако дифференцированной различиями рассказчиков.

Романтическая идея нации как индивидуальности, метафизической личности распадается. Нация выступила как дифференцированное множество. С другой стороны, единство авторского лица как личности начало расширяться; автор тоже стал умножаться, вбирая в себя множественные, пусть еще механически суммированные, лики людей своего народа.

Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com