Реализм Гоголя - Страница 11
Мы увидим дальше, что Гоголь не удовлетворился пушкинским пониманием эстетической реальности общего языка, не требующего иллюзии личного говорения, — ибо это понимание не могло до конца разрушить принципиальное противоречие между речью поэта как речью личности, пусть даже возведенной к общеисторическим причинам, и речью поэта как речью народа, истории, общего.
Как ни связывал пушкинский реализм язык поэта-личности с языком народа, все же личность поэта, объясняемая историей и социальной дифференциацией народа, оставалась логически отделенной от них.
Гоголь же сделал грандиозную и, вероятно, преждевременную попытку «стать Гомером» (К. Аксаков был прав в этом смысле), попытку осознать речь поэта непосредственно как речь народа, самого поэта — не как следствие условий жизни народа, а как реальное выражение народа в его целостности, или — в абстрактном выражении того же — частного и личного, как неразрывно воплощающего общее.
Между тем личность — и в проблеме речи — упиралась, не хотела, в своем индивидуальном бунте и гордом самосознании своего «человеческого» достоинства, влиться в общее коллектива до тех пор, пока жив был (а он ведь жив до тех пор, пока не убит капитализм) буржуазный строй сознания, индивидуализм. И преодолеваемый уже Пушкиным, а затем, более радикально, Гоголем, речевой индивидуализм, отказывающийся от признания реальности общей, коллективно-единой стихии речи, доживет до XX столетия и вновь будет воскрешать теоретически — на более углубленной идейной базе — мысль о речи как только индивидуальном говорении еще, скажем, в блестящих по-своему, но в существе своем антиобщественных построениях Фосслера; а художественная практика речи как только личного (лирически-сказового) выражения вновь и вновь будет возникать в европейских буржуазных литературах вплоть до наших дней.
Возвращаясь к Гоголю, следует подчеркнуть, что в «Вечерах на хуторе» проблема обобщения личного речевого тона только еще намечается, и если бы вслед за «Вечерами» не последовали, скажем, петербургские повести, а в особенности «Мертвые души», мы имели бы право и не заметить в «Вечерах» зарождения этой проблемы, тем более что намечается она в первом сборнике Гоголя еще механическим путем сложения (как бы арифметической суммы) разнообразных сказово-личных тональностей повествования.
В самом деле, если носителем речи в «Сорочинской ярмарке» является некий романтически-неопределенный поэт, то иронический интеллигент, то восторженный лирик, — то в других повестях речевой облик рассказчика все время меняется еще более явственно, нарушая возможность восприятия его как хотя бы неопределенно-единой личности. Нарочито резок переход в этом отношении от концовки «Сорочинской ярмарки» с ее философской и элегической лирикой интеллигента к комически-бытовому сказу пасичника во введении к «Вечеру накануне Ивана Купала»: «Скучно оставленному! И тяжело и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему»; «За Фомою Григорьевичем водилась особенного рода странность: он до смерти не любил пересказывать одно и то же».
Условно-поэтические инверсии и формулы романтических медитаций вдруг сменяются живым и устным просторечием, несущим уже черты определенного и вполне конкретного рассказчика вроде: «Бывало, иногда, если упросишь его рассказать что сызнова, то, смотри, что-нибудь да вкинет новое… Нам, простым людям, мудрено и назвать их — писаки они, не писаки, а вот то самое, что барышники на наших ярмарках».
Уже через страницу, при переходе от введения, сказа Рудого Панька, к самому повествованию Фомы Григорьевича, речевой образ носителя рассказа опять отчетливо меняется: теперь это уже не простодушный старичок-хуторянин, а бывалый деревенский полуинтеллигент, мастер красно рассказывать, не чуждый полуфольклорной, полукнижной поэтической образности. Народный сказ начала повести — «Дед мой (царство ему небесное! чтоб ему на том свете елись одни только буханци пшеничные, да маковники в меду) умел чудно рассказывать. Бывало, поведет речь…» и т. д. — почти сразу сплетается с более «высокой» и сложной образностью: «Как теперь помню — покойная старуха, мать моя, была еще жива [до сих пор держится просторечный сказ] — как в долгий зимний вечер, когда на дворе трещал мороз и замуровывал наглухо узенькое стекло нашей хаты…» и т. д., с метафорой, периодическим строением сложно расчлененной фразы. И далее — «Каганец, дрожа и вспыхивая, как бы пугаясь чего, светил нам в хате» — книжная фраза, служащая тонким введением в настроение, в душевную атмосферу старинной и страшной легенды; и сразу рождаются слова поэзии: «Но ни дивные речи про давнюю старину, про наезды запорожцев…» и т. д. А вслед за тем опять вскоре вклиниваются просторечные формулы вроде: «Эдакое неверье разошлось по свету! Да чего, — вот…» и т. д. или «Лет — куды! более чем за сто…»
Все приведенные цитаты взяты из одной страницы текста, и это удостоверяет плотность сложного сплетения элементов словесной ткани повести. Иной раз отдельные речевые «ноты» выпадают из образа Фомы Григорьевича как носителя речи и рассказа вообще, — ибо они «выше» и психологически сложнее, чем это может быть доступно даже этому хуторскому краснобаю. Но принципа это не меняет: рассказчик повести — именно он.
Однако в этой повести обнаруживается более глубокое противоречие, а именно, противоречие сказа и рассказа (или сказки) в ней. Поскольку повествование ведется от первого лица, от лица рассказчика (сказ), оно могло бы включать лишь те события, которые лично или от других могли быть известны ему, рассказчику. Откуда же в таком случае известны повествователю все никому не ведомые тайны его сюжета, всё, что знал только один Петрусь, как и то, что думал и чувствовал Петрусь и о чем он никому не говорил?
Отвлеченно-всеобъемлющий автор (например, автор в романах Льва Толстого) берет себе право все знать — и то, что случилось со всеми его героями, и то, что они думают и чувствуют; это право или эта претензия на право составляет одну из серьезнейших и, пожалуй, труднейших проблем изучения литературы и в смысле того, откуда берется убедительность во всезнайстве автора для читателя, и в том, какой объективно-идейный смысл имеет это всезнайство в понимании самой действительности; нет ни необходимости, ни возможности останавливаться здесь на этом вопросе. Но наличие сказа, образа рассказчика в принципе исключает его всезнайство.
Между тем у Гоголя в данном случае добавляется еще как бы двоение рассказчика: Фома Григорьевич рассказывает легенду со слов своего деда — и сумма сведений рассказа исходит от деда, тогда как склад речи — от внука. В результате получается некое троение рассказчика: он — и дед, современник событий; он — и Фома Григорьевич; он — и автор-поэт, всезнающий, тонкий психолог, вступающий в противоречие со сказовой тканью повести, как бы стоящий за Фомой Григорьевичем; а тут еще кое-где высовывается и четвертый извод образа рассказчика, носителя и сюжетной линии и даже оценок излагаемых событий: тетка покойного деда (например: «Тетка покойного деда немного изумилась, увидевши Петруся в шинке…» и др.). Что же касается самого противоречия сказа и образно-сюжетного наполнения его, то оно удостоверяет, что сказ не возник здесь у Гоголя из хода сюжета или вообще изложения внешних и внутренних событий, а имеет самостоятельное значение, связанное, конечно, с внутренним ходом повести, но не сводимое к нему.
Вся эта сложная конструкция речевого облика «Вечера накануне Ивана Купала» сменяется в «Майской ночи, или Утопленнице» вновь поэтически-интеллигентской речью, несущей обобщенно-личный тон почти в том же смысле, как и в «Сорочинокой ярмарке»; именно этот личный, но не конкретно характеризующий носителя речи тон определяет и знаменитое начало второй главы с его патетической беседой с читателем: «Знаете ли вы украинскую ночь? О, вы не знаете украинской ночи! Всмотритесь в нее» и т. д.
Пожалуй, в «Майской ночи» более, чем в первом рассказе книги, выступает лишь одна черта, — впрочем, немаловажная, — конкретно и идейно ответственно характеризующая носителя речи, поэта-автора; это — черта национального определения: он — не только восторженный поклонник Украины, не только изобразитель и знаток ее (таково задание образа, обусловливающее ряд объяснений, даваемых им русскому читателю насчет украинского быта, языка и т. п.), но он — сам украинец, и его духовный тип и характер выражает склад ума и души украинского народа вообще. Разумеется, эта черта отчетливо выделяет рассказчика «Майской ночи» или даже отчасти «Сорочинской ярмарки» из круга рассказчиков типа крыловского или карамзинского, поскольку она специфицирует его, сообщает ему некую локализацию и, следовательно, уже признак конкретности.