Равнина в огне - Страница 3
Так и есть. Под курткой у Эстебана сидит рыжая курица. Глаза у нее сонно закрыты, клюв разинут, будто она зевает.
— Послушай, Тебан, — говорю я, — где это ты курочку спроворил?
— Нигде, — отвечает он. — Моя собственная.
— Что-то я раньше ее у тебя не видел. Купил ее, что ли? А?
— Зачем — купил? Она у меня из дому.
— Значит, вроде харча живого с собой взял?
— Какой еще харч! Взял потому, что одну-то ее дома не оставишь. Я бобылем живу. Ушел — дом на замок. Кто же ей пить-есть даст? Вот и таскаю с собой. Я всякий раз, как далеко из дому ухожу, с собой ее беру.
— Ей у тебя под курткой жарко, смотри, как бы не задохлась. Вынь ее, пусть подышит.
Эстебан берет курицу под мышку и горячим воздухом изо рта дует ей в клюв. Потом вдруг сообщает:
— К обрыву подходим.
Он говорит еще что-то, но я уже не слышу: мы друг за другом начинаем спуск с крутизны, и я оказываюсь позади Эстебана. Теперь он несет курицу за лапки, то и дело взмахивая рукой, чтобы ненароком не стукнуть птицу головой о камень.
Чем ниже мы спускаемся, тем мягче становится земля. Наши ноги взбивают тучу пыли, со стороны посмотреть, скажешь: спускается стадо мулов. Но нам по душе эта пыль. По душе! Мы целых одиннадцать часов шагали по закаменелой дороге Нагорья, и теперь нам попросту нравится, когда из под ног взлетает и прядает нам в лицо вот это теплое, пушистое, пахнущее землей.
Над рекой, над зелеными казуаринами взлетают стаи таких же зеленых чачалак. И это тоже нравится нам.
Собачий лай раздается где-то совсем рядом, несется со всех сторон. Это ветер из селения пролетает между крутых берегов реки, наполняя тесную долину отзвуками деревенских шумов.
Показались первые дома. Эстебан снова берет курицу под мышку. Лапки он ей развязал, они у нее, наверно, совсем затекли. А еще через минуту он скрывается вместе с ней за живой изгородью из мескита.
— Я сюда, — объявляет он нам.
Мы шагаем дальше, в глубь селения.
Земля, которую нам дали, осталась наверху, у нас за спиной.
На кумушкином взгорье
С братьями Торрико, покойниками, мы всю жизнь прожили в дружбе. В Сапотлане их, может, и недолюбливали, но я с ними всегда дружил, до самой их смерти. Ну, а что недолюбливали их в Сапотлане — так что на это смотреть! Меня тоже там не очень-то жаловали. Я даже больше скажу, вряд ли нашелся бы у нас, на Кумушкином взгорье, человек, что был бы им, тамошним, по душе, — волками на нас глядели. Так уж исстари повелось.
Опять же и на Кумушкином взгорье братья Торрико не со всеми ладили. Не с тем схлестнутся, так с этим — вечно с кем-нибудь воевали. Они тут, можно сказать, были хозяева: вся земля — их. И дома, что на этой земле стояли, — тоже их, ну и все прочее. Жило нас на Кумушкином взгорье шестьдесят душ, и когда стали народу давать землю, участки все нарезали поровну, а братьям Торрико достался надел на горе. Земля там худая, одни мескалевые агавы растут, зато все дома наши и постройки как раз на ихнем участке оказались. И по-прежнему все Кумушкино взгорье осталось в руках у братьев Торрико. И тот клочок земли, с которого я кормился, тоже принадлежал им: Одилону и Ремихио Торрико. И те вон зеленые увалы — их там, вниз по ложбине, десятка два наберется — опять же принадлежали им, братьям Торрико. И все про это знали. Не понадобилось бы и следствия наряжать.
Только начало наше Кумушкино взгорье с той поры — с раздела — приходить в запустение. Сегодня, глядишь, этот ушел, завтра — тот. Перемахнул через поскотину у призового столба, скрылся в дубраве, только его и видели. Разбегались кто куда — вот и весь сказ.
Да и я сам был бы не прочь податься в чужие края, поглядеть, какие там такие чудеса за горами, что уйдет человек и больше не возвращается. Но очень уж по сердцу мне была землица наша здешняя, а кроме того — дорожил дружбой с братьями Торрико.
Участок мой лежал в верхнем конце ложбины — у нас ее тут «Бычьей головой» называют, — у самого, как бы сказать, начала, где косогор в дно переходит. Невелик был участок, только и хватало фасоли посадить да маиса — не на зерно, а чтобы свежих початков поесть, вареных.
Место было неплохое, красивое. Одна беда: землю от дождей развозило сильно; бывало, ног не утянешь. И еще камни. Рассыпаны по всему участку, и ничем ты их не возьмешь — твердые, остроребрые, громадные, лежат, будто обрубленные стволы на лесосеке, и, ей-богу, кажется, что ни год, то выше становятся — растут! Но ничего, маис хорошо родился, початки — слаще сахара. Братья Торрико, что бы ни ели, употребляли соль текеските.[2] А мои початки никогда не солили. И не только что не солили, даже не поминали про соль, что, мол, не худо бы на початок этот текеските посыпать. Да, хороший родился у меня маис.
Так-то оно так, и что увалы на том краю ложбины зеленые — тоже верно. Но только народ на это не глядел — разбегался. Уходили не в Сапотлан — в другую сторону, к горам, откуда ветер приносит шум леса и запах дубовой листвы. Молчком уходили, без лишних разговоров, без ссор; хотя напоследок чесались, наверно, у них руки рассчитаться с братьями Торрико за все обиды, да не хватало храбрости. Наверняка так оно было.
И ведь до чего дошло — даже после ихней смерти, то есть братьев Торрико, ни одна живая душа сюда не вернулась. Я ждал, авось воротятся. Нет, так никто и не воротился. Поначалу присматривал я за домами. Крыши починял, ветками дыры в стенах заделывал. Потом вижу, забыли они про родные края, ну и бросил. Одни только дожди не забывают нашу сторону, приходят в срок, каждый раз в середине года. Да еще свирепые февральские ветры — выйдешь на улицу, того и гляди, сорвет с тебя накидку. Да еще, бывает, пролетит ворон, низко пролетит, прокаркает у тебя над головой во всю глотку, верно, думает, место это людьми брошенное.
Давно уж нет на свете братьев Торрико, а тут все то же: запустенье, безлюдье.
В прежние годы отсюда вот, где я сейчас сижу, Сапотлан видно было. В любое время, хоть ночью, хоть днем, посмотришь: вдали ровно бы пятнышко белеется — Сапотлан. А теперь тут креозотовые кусты стеной встали, в двух шагах ничего не видать, даже когда ветер их к земле клонит.
Вот и вспоминаются мне прежние годы. Частенько тогда наведывались ко мне братья Торрико. Придут, усядутся со мной рядом на корточки и сидят. Часами, бывало, просиживали, пока уж совсем темно не сделается, и все смотрят, смотрят в ту сторону, неотрывно, будто один Сапотлан у них на уме и уж больно охота им туда съездить, погулять. Потом только я узнал, что мысли у них вовсе не Сапотланом были заняты. Они высматривали, что делается на дороге. Она по дну лощины идет, как бы по проулку, песчаная, широкая, и с моего участка ее всю видать — от самого начала до сосняка на холме Медиа-Луна. Там уже за деревьями ее не разглядишь.
Не встречал я в жизни человека зорче Ремихио Торрико. Кривой он был. Зато уж как взглянет, бывало, одиноким своим зрячим глазом, все углядит: дальнее ему как ближнее, будто оно у него под носом расположено. Наведет этот черный свой с прищуром глаз на дорогу, и пожалуйста: кто идет, что везет — все вызнал. А как приметит что-нибудь стоящее, и оно ему приглянется, тут же они вместе с братом с вышки со своей дозорной снимаются, — и дня три-четыре, а то и больше, их у нас на Кумушкином взгорье не видать, не слыхать.
В те дни, бывало, не узнаешь нашей деревни. У кого в лесу, по пещерам, скотина мелкая, птица припрятана, — приводят ее домой на скотный двор: никто не таится, у того, глядишь, ярочка, у того — индюков пара. Во дворах маис кучами насыпан: проветривается; тыквы солнышку желтые бока подставляют. В открытую все, хоть считай, сколько у кого добра припасено.
Случалось, с гор холодным ветром тянет, а люди, не знаю уж почему, не замечают. Только и слышишь: «Ну и славный же сегодня денек выдался». По утрам, на зорьке, петухи по всей деревне горланят, будто и впрямь мирное житье настало, будто и впрямь у нас на Кумушкином взгорье спокон веку тишь да гладь да божья благодать.