Рассказы о любви - Страница 4
Помимо грусти об утраченной свежести эмоций ранней юности, на поэта навалилась еще тяжелая горечь всего того, что годами заполняло его жизнь. Что осталось ему от порывов молодости после того короткого периода разгула, буйства и мотовства, когда он, прибегнув к упорному самовоспитанию, все поставил исключительно на службу своему жгучему честолюбию художника. Он никогда не жаждал вульгарной славы, но с мучительной настойчивостью его сжигало желание обеспечить себе в узком кругу избранных ценителей и друзей завидное признание и неоспоримое первенство в непревзойденном артистизме. Не отдавая дани формальностям, он приучил себя держать в руках и скрывать от посторонних глаз свою жизнь, тут же обращая каждое, даже незначительное волнение души в самый момент его возникновения в предмет искусства. Он мог несколько дней потратить на то, чтобы заставить поэтический порыв или неудачу засверкать, словно бриллиант, переливающимися гранями, которые его виртуозная техника тонкого экспериментатора могла придать стиху. Множество его не столь объемных творений получили распространение лишь в немногих экземплярах, переписанных от руки, но даже и эти немногочисленные экземпляры, каждый из которых был снабжен особым посвящением, часто отличались один от другого маленькими вариациями, в которых поэт нежно выражал отдельным избранным читателям свою личную благосклонность. Его глубокие и тщательно культивируемые знания античной литературы давали ему ключ к безотказным по воздействию словесным ребусам, и его самооценка не подводила его, подсказывая, что дар сердечного, наивно теплого слова не свойствен ему или уже больше не свойствен. Волнующими, идущими из глубины сердца были лишь немногие его стихи, в которых он со сдержанной грустью говорил о пустоте и безразличии своей утратившей Бога души.
Эти пустота и безразличие мучили его сегодня и доводили до отчаяния. На остроумного и утонченного игрока — игрока чувствами — обрушились неотвязные ощущения, и вожжи вдруг выпали из его рук. В этот час ему казалось, что однажды он был редкостно одарен великим талантом, но не использовал его. Ему казалось, он обладал силой и величием, чтобы придать своей жизни сочную полноту наивной страсти, а своим произведениям — необычайную свежесть беспечной гениальности, и будто эту силу он продал и предал. Он осознавал, что не властен более над такой игрушкой, как всепроникающий и разъедающий скепсис пресыщенности, а отравлен им до самых невольных движений души и даже грез. На какие-то мгновения всплывали для него картины юности, освещаемые внутренним светом, картины тех бурных, необузданных, обуреваемых неясными предчувствиями и надеждами лет, когда жарко пульсировала молодая кровь и ее сильные токи еще несколько лет назад заставляли биться его сердце, громко стучали у него в висках в унисон безумной влюбленностью. Вспоминались избранные часы, прогулки, любовные истории, отдельно стоящие поэтические и философские видения того времени, и как за всем этим ему мерещилось в радужном свете его желанное будущее, скрытое за облаками как за горой. Теперь это будущее наступило и застало его ничтожно малым, несчастным, холодным. Поэт отчетливо чувствовал, что уже стоит по другую сторону порога той жизни, где еще возможны решения и новые идеалы. С этим чувством в нем снова взял верх привычный холодный самоанализ, и он энергично поднялся с твердой решимостью любой ценой не дать захлестнуть себя этой мутной волне удручающего опыта познаний и настроений, доводящих его до презрения к себе. Несмотря на изнурительную усталость, он ускорил шаги, почти побежал и добрался до своей квартиры вскоре после полуночи — бледный, с яростно сжатыми губами, смертельно уставший, как раненый и загнанный зверь, на которого устроили охоту с облавой.
Пока Мартин в течение четверти часа предавался в печали грезам на ольховом холме, а в обнесенном каменной оградой саду ученого доктора в воздухе витало сентиментальное настроение, оставленное вечерней мелодией, Элизабет, после короткого отдыха, села к роялю. Пальцы ее пробежались по клавишам, она взяла несколько нестройных аккордов, случайно родив вариации, лишенные мелодии, мысли же были заняты поэтом. Его стройная и все же внушительная фигура с выразительной и всегда слегка наклоненной головой, серьезным, сегодня болезненно-бледным лицом уже не раз заставляли ее размышлять о нем. Она пыталась составить себе представление о возникающем в этой голове мире идей и о жизни этого странного человека, но ей это никак не удавалось. За исключением требовательного честолюбия, такого понятного ее художественной натуре, она не находила ни одного типичного признака его души. Ее чрезвычайно занимал вопрос о его возлюбленной, ей очень хотелось знать имя той женщины, о которой говорил Мартин. Что это могла быть она сама, она не думала ни минуты, поскольку он ни разу ни одним словом не обмолвился о симпатии к ней, как и она не испытывала ничего подобного к этому замкнутому и ровному в поведении человеку. Он казался ей слишком уравновешенным, малоспособным на сиюминутные вспышки, и если бы она не знала доподлинно его поэзии, то никогда бы и не поверила, что он может испытывать глубокие чувства. Так что ей оставалось лишь догадываться, что под этой спокойной внешностью, возможно, скрывается болезненная глубокость его натуры, но она не чувствовала, насколько близка, даже родственна душа Мартина ее собственной.
Эта родственность душ покоилась прежде всего на свойственном им обоим, так отличавшим их от других сильном неприятии обыденной жизни, всего того, что лишено стиля и духа, и особенно — на извечной неудовлетворенности и неуклонном стремлении не подчиняться бесцеремонному мнению общества и замыкаться в созданном ими самими мире, где царили стиль и гармония звуков. Оба испытывали недовольство собственной жизнью, оба чувствовали себя родившимися не в то время не в той стране, а жизнь находили серой и скучной, тайно лелея сжигающую потребность запечатлеть на бледном ее небосклоне красоту искусства и силу страсти.
Всего этого Элизабет не знала, поэт казался ей таким же чужим, как остальные. К тому же она была одной из тех женщин, кто лишен чувственности, но не хранит целомудренность, и кого недостаточность душевной теплоты бережет от излишних порывов в общении с мужчинами, но не сообщает им внутренней чистоты. Она, как это знал Мартин, действительно никогда никого не любила и отказывалась от многих, часто завидных, предложений руки и сердца, однако хорошо знала мужчин, и в ее взгляде всегда полыхал холодный огонь, сводящий мужчин с ума.
С кажущейся небрежностью скользили ее тонкие пальцы по клавишам. Она покончила с размышлениями, энергично тряхнув красивой головкой, устремила умные и внимательные глаза на клавиатуру и снова заиграла. Едва она взяла первый аккорд пьесы Хубера[3], ее отзывчивая натура мгновенно отторгла все бренное. В часы, проводимые за роялем, она забывала об окружающем, целиком погружаясь в мир благих звуков и чистых форм. Это не было ликованием опьянения или чувствительностью, а было спокойным, само собой разумеющимся пребыванием в привычном домашнем кругу, в хорошо ей знакомом, приятном месте ее обитания.
2
Мартин сидел, глубоко провалившись в старое кресло, в комнате, выходившей окнами в парк. За окном сияла на июньском солнце молодая листва. Буркхард, друг Мартина, прислонился к столу и курил.
— Ты делаешь странные признания, — сказал он с расстановкой, подув на горящую сигару и опершись правой рукой о стол. — Собственно, это какие-то сентиментальности, которые как раз тебе-то…
— Да-да, — прервал его Мартин несколько недовольным тоном. — Что ты тут поешь, как заезженная пластинка, вместо того чтобы попытаться понять меня? — Нежные колечки дыма светились на солнце, вытягиваясь в тонкие причудливые нити. Сквозь открытую дверь врывался шум деревьев и дробный стук дятла. Мартин потер пальцами наморщенный лоб.
— Итак, еще раз, — начал он снова, — скажи мне наконец честно, что это не так, как я говорю. Я просто обыкновенный комедиант и только взбиваю пену, из года в год одно и то же, переливаю из пустого в порожнее…