Рассказы капитана 2-го ранга В.Л. Кирдяги, слышанные от него во время «Великого сиденья» - Страница 20
Помощник как туча стал. И так это ему обидно показалось — и разбудили, и акт в трех экземплярах, и по фамилии неизвестно. Смотрел, смотрел на утопленника — и лицом даже покривился. „Бога, — говорит, — в тебе нет, сукин ты сын. Ну, откуда я твое фамилие-имя-отчество рожу?“ — да с последним словом от всей своей обиды как двинет утопленника в скулу — так два зуба враз и вылетели. А с зубами вместе, обратите внимание, и остатняя вода, что в горле стояла и дышать мешала. Открыл покойник глаза и пошатнулся. Дошел до своего мешка, приткнулся головой и уснул. Видимо, утомился очень. После помощник ему весь свой спирт даром отдал, очень обрадовался, что тот его от акта выручил.
Но это только раз за всю мою жизнь я и видел, чтоб от битья польза была. А от соленых слов, наоборот, никогда вреда не бывает».
Посмеялся я над его рассказом, сам ему тоже для установления отношений кой-какую историйку рассказал, — вижу, перестал Помпей меня бояться. Я опять его по душам убеждаю: так и сяк, ликвидируйте вы эту свою привычку, вам на корабле и цены не будет. Бросают же люди курить — и ничего.
А он на меня опять с хитринкой смотрит и говорит:
— Это смотря сколько той привычке лет. Мне, товарищ комиссар, пятый десяток идет, это не жук плюнул. Были мы в девятьсот двенадцатом в Бомбее, так там, как из порта выйти — налево, у ихнего храма, факир на столбу стоял и не присаживался, а продовольствовался чашкой риса в день. Англичане косились, косились, — сняли со столба, положили в койку на самолучших пружинах и обедом накормили. Заскучал факир и погас, как свечка. А всего пять лет стоял, пять лет привычки имел. А я двадцать лет привычку имею, легко не отвыкнешь. Вы мне лучше определите срок, я чего-нибудь сам придумаю. И притом вопрос: как это — совсем отвыкать или только от полупочтенных слов? Скажем, безобидные присловья допускаются?
— Отвыкайте, — говорю, — лучше сразу совсем. А безобидные пусть у вас в резерве будут, когда вас прорвет, тогда их и пускайте.
Договорились. И началась новая эпоха: и точно, нормальной, скажем, брани больше от Помпея Ефимовича никто не слышит. Но как-то так он сумел и обыкновенные слова поворачивать, что слушаешь его — в отдельности будто все слова пристойные, каждое печатать можно, — а в целом и по смыслу — сплошная матерщина. Меня даже любопытство взяло. Постоял я раз на одном аврале — шлюпки подымали, — послушал внимательно и понял его приемчик. Он весь этот свой синтаксис — в тридцать три света, да в мутный глаз, да в Сибирь на каторгу, в печенку, в селезенку — в речи оставил, и хоть прямых непечатностей нет, но до того прозрачный смысл получается, хоть святых вон выноси. Да вслушиваюсь, — он еще какие-то иностранные слова вставляет, так и пестрит все ими. После я дознался: оказывается, он два вечера к старшему врачу ходил, все полупочтенные слова у него по-латыни раздобыл, на бумажку списал — и без запинки ими пользуется. Комсомольцы прямо вой подняли. «Что же, — говорят, — товарищ комиссар, еще хуже стало! Раньше, бывало, поймешь, хоть фыркнешь, а теперь покроет по-латыни — и вовсе не разберешь, что к чему!..»
Тут я рассердился, зову его опять в каюту и очень строго ему говорю:
— Вы, — говорю, — меня обманули, иначе говоря, взяли на пушку. Чтоб никаких слов — латинских ли, французских ли — я более от вас не слыхал, понятно? И объясните вы мне, за-ради бога, Помпей Ефимович: балуетесь ли вы из упрямства, или в самом деле такая в вас устойчивая идеология, будто на корабле без матерей не обойтись, хотя бы и иностранного происхождения?
Вздохнул Помпей Ефимович, смотрит на меня с отвагой отчаяния:
— По правде говорить, товарищ комиссар?
— Конечно, по правде, мы оба не маленькие.
— Ну, коли по правде, то идеология. И поскольку вы ставите вопрос не на принципиальное ребро, а по совести, позвольте с вами говорить не как с комиссаром корабля, а как с балтийским матросом. Тем более, вы какого года призыва?
— Девятьсот двенадцатого, — говорю.
— Ну вот. А я — девятисотого и в двенадцатом году уже четвертую кампанию в боцманах ходил, так что вы передо мной вроде, извините, как салажонок. Но раз вы все-таки настоящую флотскую службу захватили, то вполне должны понимать, что с морем без соленого слова никак не выйдет. Оно его любит, море-то. Раз человек лается, значит, у него в душе еще отвага и он непреклонен. Вот, скажем, на шлюпке идешь, два рифа взял, а волна… (тут он сказал, какая волна) — словом, упаси бог. Прикроет она шлюпку, сидишь-сидишь, и дыхание испортилось, а вода все на тебе одеялом. Послабже человек или кто с новобранства не обучен — тот взмолится. Ну и пропал. А как загнешь в три переверта с гаком из последнего дыхания — изо рта пузыри пойдут, а в каждом пузырьке соленое слово. В самую его мокрую душу угадаешь, моря-то. А душа у моря хмурая, серьезная — ее развеселить надо… Волна и отступит — значит, мол, жив еще человек, коль так лается.
— Ну, — отвечаю, — Помпей Ефимович, это какая-то мистика или художественный образ. Вы же кроете не стихию, а нормальных живых людей! А у них своя психика.
— Могу и насчет людей пояснить. Вот, скажем, увидишь, как настоящий марсофлот в шторм за бортом конец ловит, того и гляди, сорвется — как тут в восхищение не прийти? От восхищения и загнешь, и тому за бортом лестно: значит, от души его смелость оценили. Или, скажем, бодрость духа. Ее соленые слова, знаете, на какую высоту подымают? Вот упал человек за борт, ошалел, пока шлюпка дойдет, у него все гайки отдадутся. А пошлешь ему с борта что-нибудь необычное да повеселее, смотришь, и спас человека: поверху плавает и сам ругается для бодрости. Или на скучной работе: дерет, дерет человек кирпичом палубу, опротивело ему, думает — скорей бы второй помощник пробежал, может, отчудит чего посмешнее. А я тут как тут — там подбодришь кого, тут кого высмеешь, здесь этак с ходу веселое словечко кинешь, — обежишь корабль, вернешься, а они прямо искры из настила кирпичом высекают, крутят головами и посмеиваются. Или растерялся матрос, не за то хватается, того гляди, ему пальцы в канифас-блок втянет, — чем его в чувство привести? Опять-таки посторонним воздействием. Очень много могу привести вам примеров, когда плотный загиб пользу приносит. Только во всех этих случаях, обратите внимание, обычная брань не поможет. Я и сам против тех, кто три слова сызмальства заладил и так ими и орудует до седых волос. Слова и соленые приедаются, а действовать на психику надо неожиданностью и новизной оборота. Для этого же надо в себе эту способность развивать постоянной тренировкой и другим это искусство передавать.
Выслушал я его и резюмирую:
— Да, это развернутая идеология. Целая теория у вас получается. Только она, — говорю, — для Красного флота никак не подходит.
А он уже серьезно и даже с печалью говорит:
— Я и сам вижу, что не подходит. И потому прошу вас ходатайствовать перед высшим командованием Об увольнении меня в бессрочный отпуск… Вы же мне все пути отрезаете и даже не допускаете замены безобидным присловьем или, скажем, иностранного происхождения. Мне это крайне тяжело, потому что с флотом я за двадцать лет свыкся и на берегу буду болтаться, как бревно в проруби, без всякого применения. Но решать, видимо, следует именно так.
У меня прямо сердце переворачивается. Вижу, Помпей наш в самом деле ничего с собой сделать не может, раз решается сам об увольнении просить. А отпускать его страсть не хочется. Ах ты, думаю, будь оно неладно! И лишаться такого марсофлота прямо преступно для новых кадров, и оставить нельзя — куда же его, к черту, с такой идеологией? А он продолжает:
— Главное дело, я чувствую, что, коли б не это наше расхождение мнений, от меня флоту большая польза была бы. Я тут среди ваших комсомольцев присмотрел людей вполне подходящих, дали б мне волю, я бы из них настоящих матросов сделал, только своим, конечно, способом. Но раз Советская власть такого разговора на палубе не одобряет, я прямо тебе скажу, Василий Лукич, как матрос матросу: против Советской власти я не пойду. Вот и приходится корабль бросать.